装在套子里的人·Человек в футляре(Антон Павлович Чехов 安东·帕夫洛维奇·契诃夫)汉俄英三语

Posted by 橙叶 on Wed, Oct 4, 2017

Человек в футляре


[ssbluelist]

  • А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах
  •  Сочинения в восемнадцати томах.
  • Том десятый   МОСКВА -- 1  
  • ИЗДАТЕЛЬСТВО "НАУКА"  
[/ssbluelist] На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная фамилия -- Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком.   Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках.   Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.   -- Что же тут удивительного! -- сказал Буркин. -- Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете не мало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого характера, -- кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.   -- О, как звучен, как прекрасен греческий язык! -- говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и подняв палец, произносил: -- Антропос!   И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено -- и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:   -- Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы чего не вышло.   Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, -- ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, -- и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого -- Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком лице, -- знаете, маленьком лице, как у хорька, -- он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Было у него странное обыкновение -- ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него "поддерживать добрые отношения с товарищами", и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять -- пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте...   Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:   -- Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть.   -- Беликов жил в том же доме, где и я, -- продолжал Буркин, -- в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и -- ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле, -- пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с глубоким вздохом:   -- Много уж их нынче развелось!   Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие...   И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.   -- Очень уж шумят у нас в классах, -- говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. -- Ни на что не похоже.   И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился.   Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:   -- Шутите!   -- Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, -- одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она спела с чувством "Виют витры", потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, -- всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:   -- Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.   Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими "такой вкусный, такой вкусный, что просто -- ужас!"   Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.   -- А хорошо бы их поженить, -- тихо сказала мне директорша.   Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.   -- Ему давно уже за сорок, а ей тридцать... -- пояснила свою мысль директорша. -- Мне кажется, она бы за него пошла.   Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и смотрим -- в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по целым дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.   -- Да ты же, Михайлик, этого не читал! -- спорит она громко. -- Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!   -- А я тебе говорю, что читал! -- кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару.   -- Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный.   -- А я тебе говорю, что я читал! -- кричит еще громче Коваленко.   А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.   А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему "Виют витры", или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:   -- Ха-ха-ха!   В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все -- и товарищи, и дамы -- стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, -- голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться.   -- Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, -- проговорил Иван Иваныч.   -- Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.   -- Варвара Саввишна мне нравится, -- говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, -- и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но... всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать.   -- Что же тут думать? -- говорю ему. -- Женитесь, вот и всё.   -- Нет, женитьба -- шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность... чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.   И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.   -- Не понимаю, -- говорил он нам, пожимая плечами, -- не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.   Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым голосом, и спрашивал меня, разводя руками:   -- Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.   Он даже название дал Беликову "глитай абож паук". И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за "абож паука". И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:   -- Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.   Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: "влюбленный антропос". Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, -- все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.   Выходим мы вместе из дому, -- это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, -- выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.   -- Какие есть нехорошие, злые люди! -- проговорил он, и губы у него задрожали.   Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.   -- А мы, -- кричит она, -- вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!   И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня...   -- Позвольте, что же это такое? -- спросил он. -- Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?   -- Что же тут неприличного? -- сказал я. -- И пусть катаются себе на здоровье.   -- Да как же можно? -- крикнул он, изумляясь моему спокойствию. -- Что вы говорите?!   И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.   На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.   -- Садитесь, покорнейше прошу, -- проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.   Беликов посидел молча минут десять и начал:   -- Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не подавал никакого повода к такой насмешке, -- напротив же, всё время вел себя как вполне порядочный человек.   Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом:   -- И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.   -- Почему же? -- спросил Коваленко басом.   -- Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде -- это ужасно!   -- Что же собственно вам угодно?   -- Мне угодно только одно -- предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы -- человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя... Что же хорошего?   -- Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! -- сказал Коваленко и побагровел. -- А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.   Беликов побледнел и встал.   -- Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, -- сказал он. -- И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.   -- А разве я говорил что дурное про властей? -- спросил Коваленко, глядя на него со злобой. -- Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.   Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.   -- Можете говорить, что вам угодно, -- сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. -- Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать.   -- Доложить? Ступай, докладывай!   Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели -- и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, -- ах, как бы чего не вышло! -- нарисуют новую карикатуру, и кончится всё это тем, что прикажут подать в отставку...   Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:   -- Ха-ха-ха!   И этим раскатистым, заливчатым "ха-ха-ха" завершилось всё: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал.   Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет -- и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.   Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут пли хохочут, среднего же настроения у них не бывает.   Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, -- чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?   Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!   -- То-то вот оно и есть, -- сказал Иван Иваныч и закурил трубку.   -- Сколько их еще будет! -- повторил Буркин.   Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.   -- Луна-то, луна! -- сказал он, глядя вверх.   Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.   -- То-то вот оно и есть, -- повторил Иван Иваныч. -- А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт -- разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор -- разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.   -- Нет, уж пора спать, -- сказал Буркин. -- До завтра!   Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали.   -- Это Мавра ходит, -- сказал Буркин.   Шаги затихли.   -- Видеть и слышать, как лгут, -- проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, -- и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, -- нет, больше жить так невозможно!   -- Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, -- сказал учитель. -- Давайте спать.   И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Впервые -- "Русская мысль", 1, No , стр. 0-131. Подзаголовок: Рассказ. Подпись: Антон Чехов.   Вошло во второе издание А. Ф. Маркса ("Приложение к журналу "Нива" на 3 г.").   Печатается по тексту: Чехов, 2, т. XII, стр. 130-143.

 

1

 

Рассказом "Человек в футляре" открывается "маленькая трилогия" Чехова -- "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви". В журнале "Русская мысль" рассказ появился без цифрового обозначения (возможно, по недосмотру редакции); два другие имели пометы: II, III.   Замысел серии возник, очевидно, летом 1 г., когда Чехов в короткий срок закончил всю трилогию. Однако сюжеты отдельных рассказов долго жили в его творческом сознании: запись, относящаяся к "Крыжовнику", находится в Первой записной книжке среди материалов 15 г. (см. комментарии Е. Н. Коншиной -- Из архива Чехова, стр. 130-131). Рядом с записями 1--1 гг., сделанными в Париже и Ницце, внесены и первые заметки к рассказу "О любви".   К "Человеку в футляре" в записных книжках относится лишь одна заметка: "человек в футляре: всё у него в футляре. Когда лежал в гробу, казалось, улыбался: нашел идеал" (Зап. кн. III, стр. 30). Перенося эти строки в Первую записную книжку, Чехов несколько распространил их: "Человек в футляре, в калошах, зонт в чехле, часы в футляре, нож в чехле. Когда лежал в гробу, то казалось, улыбался: нашел свой идеал" (Зап. кн. I, стр. ).   Точно установить время этой записи трудно; несомненно, однако, что она была сделана по возвращении из-за границы.   2 июля 1 г., рассказывая в письме к Н. А. Лейкину о своих литературных делах, Чехов писал: "Зиму, как Вам известно, я провел на юге Франции, где скучал без снега и не мог работать; весною был в Париже, где прожил около четырех недель <...>. Теперь я живу дома, пишу; послал повесть в "Ниву", другую повесть -- в "Русскую мысль"".   Таким образом, вся работа над рассказом "Человек в футляре" проходила уже в Мелихове, в мае -- июне 1 г. Обещая в заграничных письмах к В. А. Гольцеву "рассказ", "повесть" и даже сообщая о работе над ними, Чехов, надо полагать, имел в виду не "Человека в футляре".   В начале июня 1 г. рассказ "Человек в футляре" уже готовился к печати. июня в письме к А. С. Суворину Чехов сообщал: "Хлопочу и работаю помаленьку. Написал уже повесть и рассказ". Это были "Ионыч" и "Человек в футляре". 15 июня рукопись была отправлена в журнал. "...Посылаю для "Русской мысли" рассказ, -- писал Чехов Гольцеву. -- Прочти и, если сгодится, распорядись прислать корректуру до июля. Я пошлифую в корректуре".   Распоряжение о корректуре было, конечно, сделано, и уже 2 июня Гольцев запрашивал Чехова: "Ау, Антон Павлович! Где корректура? Возврати мне "Человека в футляре"!" (ГБЛ, ф. , к. X, ед. хр. 42).   Рассказ "Человек в футляре" появился в июльской книжке "Русской мысли". Начиная с этого времени редакторы журнала увеличили Чехову гонорар (учитывая то, что он "мало пишет"): вместо 250 -- 300 руб. "За последнее письмо (300) merci!! merci beaucoup", -- благодарил Чехов Гольцева в письме от 2 июля 1 г.   В мае 1 г. к Чехову обратилась его знакомая по Ницце -- О. Р. Васильева, затеявшая сборник в пользу голодающих. Она хотела посвятить сборник Чехову и просила рассказ "Человек в футляре". Не веря в успех сборника, вдвойне не сочувствуя намерению выпустить книгу с посвящением ему и со статьей о нем, Чехов отговаривал Васильеву от издания сборника и не разрешил помещать свой рассказ, как и статью "Опыт литературной характеристики Чехова". Сборник все-таки вышел ("Помощь пострадавшим от неурожая в Самарской губернии". М., 0), но без рассказа Чехова, без статьи и без посвящения ему. По этому случаю Чехов писал 21 мая 1 г. Ю. О. Грюнбергу: "Будьте добры, передайте Адольфу Федоровичу <Марксу> мою просьбу -- о всяком разрешении перепечатывать мои произведения уведомлять меня".   В сентябре 1 г., вместе с набором второго тома марксовского издания, Чехов неожиданно получил корректуру рассказов "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви". А. Ф. Марксу 2 сентября он писал о неаккуратности типографии, которая не руководствуется авторским списком рассказов второго тома и "присылает рассказы по своему выбору". Относительно "Человека в футляре" и примыкающих к нему рассказов в этом письме сделано важное сообщение. Чехов писал, что рассказы эти принадлежат "к серии, которая далеко еще не закончена и которая может войти лишь в XI или XII том, когда будет приведена к концу вся серия". Замысел этот осуществлен не был. Издание 1--2 годов вышло в десяти томах.   Что касается рассказов "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви", в первое марксовское издание они не вошли вовсе, хотя известно, что корректуру этих рассказов Чехов получил еще раз в августе 0 г. (письмо к А. Ф. Марксу от августа 0 г.).   Когда в 3 г. сочинения Чехова Маркс издавал приложением к "Ниве", все три рассказа попали в том XII. Корректура этого тома была выслана 2 марта. В сопроводительном письме Маркс писал Чехову: "Если найдете одну корректуру достаточной, будьте добры подписать гранки к печати, в противном случае Вам будет прислана новая корректура" (ГБЛ). 14 апреля 3 г. Чехов вернул корректуру. Она была выслана еще раз в Москву после 22 апреля (письмо А. Ф. Маркса от 2 апреля 3 г. -- там же).   При всех многократных просмотрах корректур в тексте марксовского издания рассказа "Человек в футляре" Чехов сделал лишь мелкие стилистические поправки (см. варианты) и снял одну фразу. Осуждая езду учителя на велосипеде, Беликов говорит: "И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя". В журнальном варианте он повторял еще раз: "Не разрешено -- и нельзя".   "Человек в футляре", вместе с другими рассказами трилогии, вошел в XI, посмертный том первого марксовского издания, вышедший в г. Как видно из сопоставления текстов, при новом наборе были допущены ошибки и кое-где корректором изменена пунктуация. Так, например, слова Буркина: "Беликов жил в том же доме, где и я" в томе XI читаются: "Беликов жил в том же месте, где и я" (явная ошибка, так как речь идет именно об одном и том же доме -- "в том же этаже, дверь против двери"). Ясно, что авторская корректура рассказа была учтена в прижизненном издании 3 г., а к текстовым переменам г, Чехов не имел никакого отношения.   На этом основании "Человек в футляре", как и другие рассказы, входившие в том XII издания 3 г., печатается по тексту этого тома.

 

2

 

Современники связывали образ Человека в футляре с реальным лицом -- инспектором таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконовым. В. Г. Богораз (Тан), учившийся в Таганроге в одну пору с Чеховым, высказал этот взгляд уже в 1 году в очерке "На родине Чехова" ("Современный мир", 1, No 1; перепечатано: "Чеховский юбилейный сборник". М., 1). Мнение Богораза поддержал М. П. Чехов, писавший о Дьяконове: "...это была машина, которая ходила, говорила, действовала, исполняла циркуляры и затем сломалась и вышла из употребления. Всю свою жизнь А. Ф. Дьяконов проходил в калошах даже в очень хорошую погоду и носил с собою зонтик. Таков был прототип Беликова" (Антон Чехов и его сюжеты, стр. 1-1).   Это мнение оспорил П. П. Филевский, окончивший таганрогскую гимназию на два года раньше Чехова и впоследствии преподававший в ней. В очерке "Таганрогская гимназия в ученические годы А. П. Чехова" (рукопись, ТМЧ) Филевский привел подробные сведения о Дьяконове, отметив в особенности его внешность ("...одевался по-спартански: зимою шубы не носил, а легкое пальто..."), а также его порядочность и душевную щедрость: строгий службист, Дьяконов не отказывал своим подопечным в денежной помощи, а свой дом и все свои сбережения завещал начальному училищу и на ежегодные пособия учителям. Возражая Богоразу, Филевский писал: "Я же положительно утверждаю, что между "Человеком в футляре" и А. Ф. Дьяконовым ничего общего нет и в этом произведении А. П. Чехова никакого местного колорита найти нельзя".   Воспоминания Филевского подробно проанализировал Ю. Соболев; принимая в целом взгляд Филевского, Соболев отметил, Что "живой моделью" для Человека в футляре мог послужить М. О. Меньшиков, ученый гидрограф, известный публицист "Недели", о котором в дневнике 1 г. Чехов заметил: "М. в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик, чтобы не погибнуть от солнечного удара, боится умываться холодной водой, жалуется на замирание сердца" (см. Ю. Соболев. Чехов. Статьи. Материалы. Библиография. М., 130, стр. 13-15).   Сходство, однако, оказывается чисто внешним, поскольку ни по роду занятий, ни по складу характера Меньшиков на Человека в футляре не походил: участник ряда морских экспедиций, автор "Руководства к чтению морских карт" (СПб., ) и "Лоции Абоских и восточной части Аландских шхер" (СПб, ), Меньшиков в годы своей близости с Чеховым напечатал ряд острых литературно-публицистических статей; интересно отметить, что в 1 г., к которому и относится чеховская дневниковая запись, Меньшиков был ранен: в него стрелял некий земский начальник, оскорбленный корреспонденцией "Недели". Чехов находился с Меньшиковым в переписке с г. и с того же времени был знаком с ним.   В письмах Чехова есть ряд заметок и живых подробностей, которые, несомненно, соотносятся с темой "Человека в футляре", с образом Беликова. Так, 14 октября 1 г. -- в письме к А. С. Суворину: "...приходил из гимназии классный наставник <...> человек забитый, запуганный циркулярами, недалекий и ненавидимый детьми за суровость (у него прием: взять мальчика за плечи и трепать его; представьте, что в Ваши плечи вцепились руки человека, которого Вы ненавидите). Он <...> всё время жаловался на начальство, которое их, педагогов, переделало в фельдфебелей. Оба мы полиберальничали, поговорили о юге (оказались земляками), повздыхали... Когда я ему сказал: -- А как свободно дышится в наших южных гимназиях! -- он безнадежно махнул рукой и ушел".   О своем брате Иване Павловиче, педагоге, Чехов заметил в письме, по времени близком к рассказу: "Он, т. е. Иван, немножко поседел и по-прежнему покупает всё очень дешево и выгодно и даже в хорошую погоду берет с собой зонтик" (Ал. П. Чехову, 22 или 23 сентября 15 г.).   По-видимому, тема "Человека в футляре", постепенно вырисовываясь и пополняясь, жила в сознании Чехова в течение долгих лет, а образ Беликова не сводится к единственному реальному прототипу.

 

3

 

Рассказ "Человек в футляре" появился после почти полугодового молчания Чехова и вызвал многочисленные отклики читателей и профессиональных критиков.   Врач В. Г. Вальтер, с которым Чехов был знаком еще по таганрогской гимназии и встретился зимой 1--1 г. в Ницце, писал 1 августа 1 г.: "Вчера после прочтенья "Человека в футляре" я более двух часов говорил об этом гнетущем, только в России возможном явлении, только, знаете, столица Вас плохо поймет, а провинция будет бесконечно благодарна, и хоть действия мало, а хорошо бы запечатлевать в умах людей такие типы и сцены" (ГБЛИз архива Чехова, стр. 15). То же впечатление произвел рассказ на И. И. Горбунова-Посадова: "Такие рассказы, как Ваш "Человек в футляре", хорошо будят, расталкивают (как и сильное описание провинции в "Моей жизни") <...> Всегда с таким приятным душе предчувствием раскрываешь книгу, где Ваша новая вещь" (письмо от 14 сентября 1 г. -- ГБЛ).   24 августа 1 г. Чехову писал А. И. Сумбатов (Южин): "Успел в день приезда в Москву прочесть твою июльскую повесть "Человек в футляре" <...> Уж очень коротко пишешь, ей-богу. Не говорю уже, как редко! Ведь это хвостик, этюд. И так читать почти нечего, а тут набредешь на что-нибудь живое, чуть разлакомишься -- хлоп, конец" (ГБЛ).   Из Ниццы к Чехову обращался художник, русский вице-консул в Ментоне, Н. И. Юрасов: "Я недавно прочел Ваш рассказ "Человек в футляре", хвалить не смею" (письмо от 2 августа / сентября 1 т. -- ГБЛ).   Писали и люди, совершенно незнакомые и не имеющие отношения к литературе. Неонила Круковская, бывшая два года классной дамой в женской гимназии, отправила октября 1 г. длинное, на 23 страницах, письмо. Она рассказывала о тяжести гимназической службы, о том, что ей, к счастью, удалось вырваться из этой среды -- она стала учиться живописи. "И когда я читала последние Ваши вещи -- "Человека в футляре", и "Любовь", и "Ионыча" -- я подумала: господи, ведь вот оно, вот то страшное и темное, что может со всяким человеком случиться -- вот как просто и незаметно из него душа живая уходит" (ГБЛ). Наталия Душина, учившаяся в Кологриве Костромской губернии (в техническом училище), писала восторженные письма и в одном из них -- о "Человеке в футляре": "Я знаю, что Вы видели и знали бедного, жалкого "человека в футляре"" (письмо без даты, помечено Чеховым: , III -- ГБЛ).   Другая восторженная почитательница Чехова, О. А. Смоленская, рассказывала в своем письме о литературном споре, в котором она участвовала, доказывая, что Беликова нельзя считать ничтожеством. ""Ничтожество он, а не сила", -- говорили они. Но в ничтожестве его -- его и сила, сила, потому что у него ничтожество, а у людей, с которыми он живет, ни величины, ни ничтожества... ничего... хоть "шаром покати". Со дня рождения его держали под крышкой, под колпаком, давили его... и задавили в нем всё человеческое, живое (жизнь задавили, замерла она в нем!), и это давление создало силу... сумма давлений -- его сила... они отложились в нем, как в земле откладываются пластами каменные породы, и образовали искреннее, глубокое, твердое, святое убеждение, что так надо жить, что его нравственный, священный долг так действовать... это его религия... он этим и покорил себе всех... победил своею прямолинейностью... слепотой... ничтожеством... убежденностью, искренностью...   <...> Они говорят, что "он -- солдат с ружьем" -- "отнимите ружье и куда его сила девалась?". Его ружье, говорят они, "циркуляр". Но разве у него можно отнять циркуляр, это значит -- отнять жизнь.   <...> У них чувство брезгливости к Беликову <...> а у меня... мне страшно, страшно за человека делается" (ГБЛ; "Филологические науки", 14, No 4, стр. 1).   Иначе воспринял рассказ Ф. Г. Мускатблит, тогда студент Новороссийского университета, впоследствии литератор, автор ряда работ о Чехове. Он благодарил за рассказы "Человек в футляре" и "Крыжовник", пробуждающие сознание, проясняющие то, что еще "лишь смутно чуется" (письмо без даты; Чеховым помечено: , XII -- ГБЛ). О том же писала из Севастополя апреля 0 г. Н. Кончевская: "Вся Россия показалась мне в футляре". Читательница высказала взволнованную просьбу: "Дайте же нам что-нибудь такое, в чем была бы хоть одна светлая точка и что хоть сколько-нибудь ободряло бы и примиряло с жизнью" (ГБЛ).

 

4

 

Книжка "Русской мысли" с рассказом "Человек в футляре" вышла около 20 июля 1 г., и уже в июльских газетах появились печатные отзывы.   Первым выступил А. А. Измайлов, будущий биограф Чехова, в то время литературный обозреватель петербургских "Биржевых ведомостей". Статья его ("Литературное обозрение") содержала несколько интересных наблюдений. "Начатая с улыбкой на устах комическая история, -- писал Измайлов о рассказе, -- досказывается серьезным голосом, в котором слышится легкое дрожание. Самый фон картины становится сумрачным и торжественно-величавым" ("Биржевые ведомости", 1, No 200, 24 июля). Критика смутило, однако, это противоречие: комический, почти карикатурный персонаж -- и вместе с тем ясно, что Чехов "смотрит на своего героя серьезно, что он чужд юмористической тенденции". Сравнивая "Человека в футляре" с рассказом "Смерть чиновника" (13), откровенно комическим, и с рассказом "Страх" (), где та же тема развивалась в "серьезном" сюжете, Измайлов недоумевал относительно того, зачем эти две разные линии соединились в одном рассказе.   Другой критик, Н. Минский (Н. М. Виленкин), попытался объяснить это "противоречие" особенностью таланта Чехова: "Нет сомнения, что г. Чехов -- самый веселый и остроумный из наших беллетристов", -- но и "самый скорбный из наших беллетристов", так как "у него почти нет рассказа, где бы не обнаруживался скрытый трагизм жизни, где бы кто-нибудь не страдал, одинокий и затерянный"; "самый бесстрастный, самый индифферентный из наших писателей, бессердечный эстетик, никогда не волнующийся, готовый во всякую минуту покинуть своего умирающего героя для того, чтобы изобразить цветок, бабочку, форму облака", -- но и "здоровый и даже, можно сказать, здоровенный моралист, прямолинейный и тенденциозный". В рассказе "Человек в футляре" Минский нашел эту, столь привлекательную для него "неуловимость, разноцветную игру настроений": "Г. Чехов не только нарисовал в нескольких чертах живой образ, но еще захотел изнутри осветить его, дать его психологическую формулу. Все черты Беликова, все его привычки и убеждения и поступки автор сводит к одному мотиву -- к страху перед действительной жизнью <...> Судя по тону рассказа, автор в хохочет, и жалеет, и негодует, и, в конце концов, совершенно спокойно отходит от своего героя, бесстрастно прощается с ним, как с попутчиком по вагону" (Н. Минский. Литература и искусство, -- "Новости и биржевая газета", 1, No 20, 30 июля).   В общем хоре критики конца 0-х годов резким диссонансом прозвучала грубая статья фельетониста реакционных "Московских ведомостей" К. П. Медведского. С высокомерием, уже давно забытым другими критиками, писавшими о Чехове, Медведский отозвался о "Человеке в футляре" так: "Рассказ бессодержателен, плох, но обойти его молчанием нельзя, потому что в нем с чрезвычайною ясностью раскрываются основные недостатки писателя, умеющего воспроизводить лишь внешние стороны житейских явлений". Критик снова повторил тезис своей статьи 1 г., напечатанной в "Русском вестнике", о Чехове -- как "жертве безвременья", опять писал о "равнодушии и значительной беззаботности автора", "безыдейности чеховских анекдотов" (К. Медведский. Литературные заметки. Нечто о г. Чехове и "футлярах". -- "Московские ведомости", 1, No 215, августа).   Совсем иначе выступил в 1 г. А. М. Скабичевский, который прежде тоже упрекал автора "Пестрых рассказов" в равнодушии, безыдейности и предрекал Чехову горькую участь. Когда была опубликована вся трилогия, в газете "Сын отечества" он напечатал статью "Текущая литература. Новые рассказы А. Чехова: "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви"". Свой обзор Скабичевский начал словами: "Г. Чехов -- писатель безыдейный; это у нас решено и подписано. Тем не менее, когда выходит новый рассказ г. Чехова, он первый разрезается в книжке журнала, прежде всего читается и производит такое сильное впечатление на читателя, так настраивает его, подымая в нем ряд новых мыслей и соображений, как не действуют многие из так называемых идейных произведений..." Далее Скабичевский утверждал, что главное достоинство Чехова -- "именно -- безыдейность, но безыдейность не самих его произведений, а той жизни, которую изображает г. Чехов <...> каждая строка <...> Чехова вопиет против безобразия приводимых автором фактов...".   Отметив чисто "внешнюю связь" между рассказами, критик пояснял затем, что, по его мнению, рассказы объединены лишь "меланхолическим настроением автора", а настроение это обусловлено "зрелищем пустоты и бессодержательности нашей жизни и всякого рода нравственных уродств, встречающихся на каждом шагу ее бестолковой сутолоки". Любовную историю Беликова он нашел несколько шаржированной и потому мало правдоподобной, эпизод с Коваленко -- грубоватым и потому излишним.   Но примечателен вывод, какой сделал Скабичевский о самом типе "человека в футляре": "...личность Беликова является замечательным художественным откровением г. Чехова; одним из тех типов, которые, вроде Обломова или Чичикова, выражают собою или целую общественную среду, или дух своего времени" ("Сын отечества", 1, No 23, 4 сентября).   Мысль Скабичевского о "человеке в футляре" как типе общественном развивал позднее А. И. Потапов: "В произведениях г. Чехова, относящихся к последнему времени, чаще стало проглядывать умение обобщать наблюдения и переносить таким образом постановку вопроса с индивидуальной, случайной почвы на почву общественных отношений <...> Таков "Человек в футляре". Это одно из лучших произведений г. Чехова, и представляет оно собою осязательный протест против "формы", выедающей живое содержание" (Ал. Потапов. А. П. Чехов и публицистическая критика. -- "Образование", 0, No 1, отд. II стр. 2-2).   В октябре 1 г. новые рассказы Чехова были подробно разобраны А. И. Богдановичем, который поместил в журнале "Мир божий" "Критические заметки" с характерным подзаголовком: "Пессимизм автора. Безысходно мрачное настроение рассказов. Субъективизм, преобладающий в них". "Есть что-то в последних произведениях г. Чехова, -- начинал свой разбор Богданович, -- что углубляет их содержание, быть может, помимо воли самого автора, придает им какую-то терпкость и остроту, волнует и причиняет острую боль читателю". Вспомнив повести "Мужики" и "Моя жизнь", Богданович писал: "Но его последние три рассказа, появившиеся в летних книжках "Русской мысли", не менее глубоки, жгучи и значительны" ("Мир божий", 1, No , отд. II, стр. 2).   Рассказ "Человек в футляре", по мнению Богдановича, -- "лучший из них и самый значительный по содержанию темы и типичности выхваченного из жизни явления. Кому не знаком этот жалкий, ничтожный, плюгавенький и в то же время страшный "человек в футляре", для которого жизнь свелась к отрицанию жизни? Он, как кошмар, давит всё живое, сдерживает проявление всякого общественного, альтруистического движения своим мертвящим припевом -- "как бы чего не вышло". Эта ходячая пародия на человека изображена автором с поразительным совершенством, что при необычайной естественности и простоте, с какою написан весь рассказ, делает эту фигуру почти трагическою" (там же).   Далее Богданович дал характеристику Беликова, раскрывающую суть этого образа: Беликов -- "мастерски написанный портрет, вдумываясь в который чувствуешь, какая глубокая правда лежит в его основе. Беликов -- это сама жизнь, та житейская тина, болото, с которым приходится иметь дело на каждом шагу, которое всё затягивает, всё грязнит и душит в своей вонючей грязи. Беликов -- это общественная сила, страшная своей неуязвимостью, потому что она нечувствительна, недоступна человеческим интересам, страстям и желаниям <...> Вся сила Беликова <...> в окружающей среде, в слабости ее, в расплывчатости нравственных и всяких других устоев, в бессознательности подлости, составляющей общественную основу той жизни, где процветают Беликовы". Однако либеральный критик, каким был Богданович, не согласился с крайностью выводов Чехова. "В этом художественном преувеличении, -- писал он дальше, -- в безмерности авторского пессимизма, как бы он ни оправдывался действительностью, всё же чувствуется натяжка. Слишком мрачное, до болезненности безотрадное настроение автора не позволяет ему разобраться в массе условий, создающих футлярное существование для русского обывателя" (стр. ).   Богданович критиковал Чехова за то, что он не дает "ни малейшего утешения, не открывает ни щелочки просвета в этом футляре, который покрывает нашу жизнь, "не запрещенную циркулярно, но и не вполне разрешенную", Созданная им картина получает характер трагической неизбежности. Фигура Беликова разрастается, если не в общечеловеческую, то в общерусскую, получает значение не временного, наносного явления, которое должно исчезнуть вместе с вызвавшими его причинами, а постоянного, в нас самих коренящегося" (стр. ).   По мнению Богдановича, явно противоречащему обобщающей и глубокой мысли рассказа, причины "футлярной" жизни "заключаются отнюдь не в нас самих, а лежат вне нас, и сущность их сводится к отсутствию общественной жизни" (стр. ).   Е. А. Ляцкий в обширном "этюде" о Чехове, напечатанном в журнале "Вестник Европы" (4, No 1), заявил, что рассказ отличается "тенденциозным подбором черт, весьма мало типических" (стр. 145). Беликов, по мнению критика, -- "явление патологическое, которое уже по одному этому не может иметь обобщающего типического значения" (стр. 14). Верно уловив протестующее настроение чеховских рассказов, Ляцкий спорил с автором "Человека в футляре": "Нет, больше жить так невозможно! -- таков рецепт г. Чехова современному читателю. Это он, современный читатель, насмотревшись разных несчастных случаев, бывающих в жизни, и наслушавшись рассказов о душевных и нервных болезнях, поражающих человечество, должен вдруг остановиться и сказать: нет, больше жить так невозможно. И сказав, -- или повеситься на первом попавшемся крюке, или обратиться к г. Чехову и спросить: а как жить, уважаемый маэстро? Неизвестно, как бы ответил этому читателю г. Чехов, если бы тот на деле обратился к нему с таким вопросом; но в сочинениях своих он этого ответа не дает..." (стр. 14-14).   Глубже истолковал смысл новых рассказов Чехова Д. Н. Овсянико-Куликовский. По его словам, будущий историк "с высоким интересом и с глубоким сочувствием остановится на этом первостепенном даровании, посвятившем себя тяжкому подвигу художественного изучения современной ему жизни во всей ее скудости и во всем однообразии ее мелких, будничных, пошлых черт. И будущий историк, конечно, лучше нас отметит и оценит тот душевный реактив, силою которого Чехов производит свои "художественные опыты": это именно -- унылая скорбь, внушаемая созерцанием современной жизни и исследованием души современного человека, и всё яснее сказывающееся в последних вещах Чехова ("Человек в футляре", "Случай из практики" и др.) художественное прозрение в лучшее будущее, может быть, далекое, для нас недоступное, и, наконец, рядом с этим прозрением, робко радостное, едва мерцающее, как бы предчувствие грядущих поколений -- счастливых, переросших всё узкое, всё пошлое и мелко злобное, что так обезображивает душу человека, и живущих полною, широкою жизнью ума и чувства" (Д. Н. Овсянико-Куликовский. Наши писатели. (Литературно-критические очерки и характеристики). I. А. П. Чехов. -- "Журнал для всех", 1, No 2, стр. 13).   Образ "человека в футляре" очень скоро, еще при жизни Чехова, стал нарицательным. В. И. Ленин в статье 1 г. "Внутреннее обозрение" писал: "Надо вообще сказать, что наши реакционеры, -- а в том числе, конечно, и вся высшая бюрократия, -- проявляют хорошее политическое чутье. Они так искушены по части всяческого опыта в борьбе с оппозицией, с народными "бунтами", с сектантами, с восстаниями, с революционерами, что держат себя постоянно "начеку" и гораздо лучше всяких наивных простаков и "честных кляч" понимают непримиримость самодержавия с какой бы то ни было самостоятельностью, честностью, независимостью убеждений, гордостью настоящего знания. Прекрасно впитав в себя тот дух низкопоклонства и бумажного отношения к делу, который царит во всей иерархии российского чиновничества, они подозрительно относятся ко всем, кто не похож на гоголевского Акакия Акакиевича или, употребляя более современное сравнение, на человека в футляре" (В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 5, стр. 32). Позднее во многих своих статьях, речах, письмах В. И. Ленин обращался более 20 раз к чеховскому образу человека в футляре (см. указатель к Полн. собр. соч., изд. 5-е).   При жизни Чехова рассказ был переведен на болгарский, сербскохорватский и чешский языки.     Стр. 4. ...в Гадячском уезде... -- Гадяч -- уездный город Полтавской губернии.   Стр. 4. ..."глитай, абож паук". -- "Мироед, или Паук". Так называлась драма в 4-х действиях, 5 картинах М. Л. Кропивницкого. Написана для М. К. Заньковецкой, где ей предназначалась роль Олены. Чехов познакомился с Заньковецкой в начале г. у Сувориных и встречался позднее. В декабре 13 г., когда в Москве гастролировала украинская труппа, Чехов видел пьесы с ее участием.

中文译文

装在套子里的人

译者:不详,可能为汪守本

在米罗诺西茨村边,在村长普罗科菲的堆房里,误了归时的猎人们正安顿下来过夜。他们只有二人:兽医伊凡伊凡内奇和中学教员布尔金。伊凡伊凡内奇有个相当古怪的复姓:奇木沙-喜马拉雅斯基,这个姓跟他很不相称,所以省城里的人通常只叫他的名字和父称。他住在城郊的养马场,现在出来打猎是想呼吸点新鲜空气。中学教员布尔金每年夏天都在П姓伯爵家里做客,所以在这一带早已不算外人了。

暂时没有睡觉。伊凡伊凡内奇,一个又高又瘦的老头,留着长长的胡子,坐在门外月光下吸着烟斗,布尔金躺在里面的干草上,在黑暗中看不见他。他们天南海北地闲聊着。顺便提起村长的老婆玛芙拉,说这女人身体结实,人也不蠢,就是一辈子没有走出自己的村子,从来没有见过城市,没有见过铁路,最近十年间更是成天守着炉灶,只有到夜里才出来走动走动。

“这有什么奇怪的!”布尔金说,“有些人生性孤僻,他们像寄居蟹或蜗牛那样,总想缩进自己的壳里,这种人世上还不少哩。也许这是一种返祖现象,即返回太古时代,那时候人的祖先还不成其为群居的动物,而是独自居住在自己的洞穴里;也许这仅仅是人的性格的一种变异──谁知道呢。我不是搞自然科学的,这类问题不关我的事。我只是想说,像玛芙拉这类人,并不是罕见的现象。哦,不必去远处找,两个月前,我们城里死了一个人,他姓别利科夫,希腊语教员,我的同事。您一定听说过他。他与众不同的是:他只要出门,哪怕天气很好,也总要穿上套鞋,带着雨伞,而且一定穿上暖和的棉大衣。他的伞装在套子里,怀表装在灰色的鹿皮套子里,有时他掏出小折刀削铅笔,那把刀也装在一个小套子里。就是他的脸似乎也装在套千里,因为他总是把脸藏在竖起的衣领里。他戴墨镜,穿绒衣,耳朵里塞着棉花,每当他坐上出租马车,一定吩咐车夫支起车篷。总而言之,这个人永远有一种难以克制的愿望──把自己包在壳里,给自己做一个所谓的套子,使他可以与世隔绝,不受外界的影响。现实生活令他懊丧、害怕,弄得他终日惶惶不安。也许是为自己的胆怯、为自己对现实的厌恶辩护吧,他总是赞扬过去,赞扬不曾有过的东西。就连他所教的古代语言,实际上也相当于他的套鞋和雨伞,他可以躲在里面逃避现实。

“‘啊,古希腊语是多么响亮动听,多么美妙!’他说时露出甜美愉快的表情。仿佛为了证实自己的话,他眯细眼睛,竖起一个手指头,念道:‘安特罗波斯!’

“别利科夫把自己的思想也竭力藏进套子里。对他来说,只有那些刊登各种禁令的官方文告和报纸文章才是明白无误的。既然规定晚九点后中学生不得外出,或者报上有篇文章提出禁止性爱,那么他认为这很清楚,很明确,既然禁止了,那就够了。至于文告里批准、允许干什么事,他总觉得其中带有可疑的成分,带有某种言犹未尽,令人不安的因素。每当城里批准成立戏剧小组,或者阅览室,或者茶馆时,他总是摇着头小声说:

“‘这个嘛,当然也对,这都很好,但愿不要惹出什么事端!’

“任何违犯、偏离、背弃所谓规章的行为,虽说跟他毫不相干,也总让他忧心忡忡。比如说有个同事做祷告时迟到了,或者听说中学生调皮捣乱了,或者有人看到女学监很晚还和军官在一起,他就会非常激动,总是说:但愿不要惹出什么事端。在教务会议上,他那种顾虑重重、疑神疑鬼的作风和一套纯粹套子式的论调,把我们压得透不过气来。他说什么某某男子中学、女子中学的年轻人行为不轨,教室里乱哄哄的──唉,千万别传到当局那里,哎呀,千万不要惹出什么事端!又说,如果把二年级的彼得罗夫、四年级的叶戈罗夫开除出校,那么情况就会好转。后来怎么样呢?他不住地唉声叹气,老是发牢骚,苍白的小脸上架一副墨镜──您知道,那张小尖脸跟黄鼠狼的一样──他就这样逼迫我们,我们只好让步,把彼得罗夫和叶戈罗夫的操行分数压下去,关他们的禁闭,最后把他们开除了事。他有一个古怪的习惯──到同事家串门。他到一个教员家里,坐下后一言不发,像是在监视什么。就这样不声不响坐上个把钟头就走了。他把这叫做‘和同事保持良好关系’。显然,他上同事家闷坐并不轻松,可他照样挨家挨户串门,只因为他认为这是尽到同事应尽的义务。我们这些教员都怕他。连校长也怕他三分。您想想看,我们这些教员都是些有头脑、极正派的人,受过屠格涅夫和谢德林的良好教育,可是我们的学校却让这个任何时候都穿着套鞋、带着雨伞的小人把持了整整十五年!何止一所中学呢?全城都捏在他的掌心里!我们的太太小姐们到星期六不敢安排家庭演出,害怕让他知道;神职人员在他面前不好意思吃荤和打牌。在别利科夫这类人的影响下,最近十到十五年间,我们全城的人都变得谨小慎微,事事都怕。怕大声说话,怕写信,怕交朋友,怕读书,怕周济穷人,怕教人识字……”

伊凡伊凡内奇想说点什么,嗽了嗽喉咙,但他先抽起烟斗来,看了看月亮,然后才一字一顿地说:“是的,我们都是有头脑的正派人,我们读屠格涅夫和谢德林的作品,以及巴克莱等人的著作,可是我们又常常屈服于某种压力,一再忍让……问题就在这儿。”

“别利科夫跟我住在同一幢房里,”布尔金接着说,“同一层楼,门对门,我们经常见面,所以了解他的家庭生活。在家里也是那一套:睡衣,睡帽,护窗板,门闩,无数清规戒律,还有那句口头掸:‘哎呀,千万不要惹出什么事端!’斋期吃素不利健康,可是又不能吃荤,因为怕人说别利科夫不守斋戒。于是他就吃牛油煎鲈鱼──这当然不是素食,可也不是斋期禁止的食品。他不用女仆,害怕别人背后说他的坏话。他雇了个厨子阿法纳西,老头子六十岁上下,成天醉醺醺的,还有点痴呆。他当过勤务兵,好歹能弄几个菜。这个阿法纳西经常站在房门口,交叉抱着胳膊,老是叹一口长气,嘟哝那么一句话:

“‘如今他们这种人多得很呢!’

“别利科夫的卧室小得像口箱子,床上挂着帐子。睡觉的时候,他总用被子蒙着头。房间里又热又闷,风敲打着关着的门,炉子里像有人呜呜地哭,厨房里传来声声叹息,不祥的叹息……

“他躺在被子里恐怖之极。他生怕会出什么事情,生怕阿法纳西会宰了他,生怕窃贼溜进家来,这之后就通宵做着噩梦。到早晨我们一道去学校的时候,他无精打采,脸色苍白。看得出来,他要进去的这所学生很多的学校令他全身心感到恐慌和厌恶,而他这个生性孤僻的人觉得与我同行也很别扭。

“‘我们班上总是闹哄哄的,’他说,似乎想解释一下为什么他心情沉重,‘真不像话!’“可是这个希腊语教员,这个套中人,您能想象吗,差一点还结婚了呢!”

伊凡伊凡内奇很快回头瞧瞧堆房,说:“您开玩笑!”

“没惜,他差一点结婚了,尽管这是多么令人奇怪。我们学校新调来了一位史地课教员,叫米哈伊尔萨维奇柯瓦连科,小俄罗斯人。他不是一个人来的,还带着姐姐瓦莲卡。他年轻,高个子,肤色黝黑,一双大手,看模样就知道他说话声音低沉,果真没错,他的声音像从木桶里发出来的:卜,卜,卜……他姐姐年纪已经不轻,三十岁上下,个子高挑,身材匀称,黑黑的眉毛,红红的脸蛋──一句话,不是姑娘,而是果冻,她那样活跃,吵吵嚷嚷,不停地哼着小俄罗斯的抒情歌曲,高声大笑,动不动就发出一连串响亮的笑声:哈,哈,哈!我们初次正经结识科瓦连科姐弟,我记得是在校长的命名日宴会上。在一群神态严肃、闷闷不乐、把参加校长命名日宴会也当作例行公事的教员中间,我们忽地看到,一位新的阿佛洛狄忒从大海的泡沫中诞生了:她双手叉腰走来走去,又笑又唱,翩翩起舞……她动情地唱起一首《风飘飘》,随后又唱一支抒情歌曲,接着再唱一曲,我们大家都让她迷住了──所有的人,甚至包括别利科夫。他在她身旁坐下,甜蜜地微笑着,说:

“‘小俄罗斯语柔和,动听,使人联想到古希腊语。’

“这番奉承使她感到得意,于是她用令人信服的语气动情地告诉他,说他们在加佳奇县有一处田庄,现在妈妈还住在那里。那里有那么好的梨,那么好的甜瓜,那么好的‘卡巴克’!小俄罗斯人把南瓜叫‘卡巴克’,把酒馆叫‘申克’。他们做的西红柿加紫甜菜浓汤‘可美味啦,可美味啦,简直好吃得──要命!’

“我们听着,听着,忽然大家不约而同冒出一个念头:

“‘把他们撮合成一对,那才好哩’,校长太太悄悄对我说。

“我们大家不知怎么都记起来,我们的别利科夫还没有结婚。我们这时都感到奇怪,对他的终身大事我们竟一直没有注意,完全给忽略了。他对女人一般持什么态度?他准备怎么解决这个重大问题?以前我们对此完全不感兴趣,也许我们甚至不能设想,这个任何时候都穿着套鞋、挂着帐子的人还能爱上什么人。

“‘他早过了四十,她也三十多了……’校长太太说出自己的想法,‘我觉得她是愿意嫁给他的。’

“在我们省,人们出于无聊,什么事干不出来呢?干了无数不必要的蠢事!这是因为,必要的事却没人去做。哦,就拿这件事来说吧,既然我们很难设想别利科夫会结婚,我们又为什么突然之间头脑发热要给他做媒呢?校长太太,督学太太,以及全体教员太太全都兴致勃勃,甚至连模样都变好看了,仿佛一下子找到了生活的目标。校长太太订了一个剧院包厢,我们一看──她的包厢里坐着瓦莲卡,拿着这么小的一把扇子,眉开眼笑,喜气洋洋。身旁坐着别利科夫,瘦小,佝偻,倒像是让人用钳子夹到这里来的。我有时在家里请朋友聚会,太太们便要我一定邀上别利科夫和瓦莲卡。总而言之,机器开动起来了。原来瓦莲卡本人也不反对出嫁。她跟弟弟生活在一起不大愉快,大家只知道,他们成天争吵不休,还互相对骂。我来跟您说一段插曲:柯瓦连科在街上走着,一个壮实的大高个子,穿着绣花衬衫,一给头发从制帽里耷拉到额头上。他一手抱着一包书,一手拿一根多疖的粗手杖。她姐姐跟在后面,也拿着书。

“‘你啊,米哈伊里克,这本书就没有读过!’她大声嚷道,‘我对你说,我可以起誓,你根本没有读过这本书!’

“‘可我要告诉你,我读过!’柯瓦连科也大声嚷道,还用手杖敲得人行道咚咚响。

“‘哎呀,我的天哪,明契克!你干吗发脾气,要知道我们的谈话带原则性。”

“‘可我要告诉你:我读过这本书!’他嚷得更响了。

“在家里,即使有外人在场,他们也照样争吵不休。这种生活多半让她厌倦了,她一心想有个自己的窝,再说也该考虑到年龄了。现在已经不是挑挑拣拣的时候,嫁谁都可以,哪怕希腊语教员也凑合。可也是,我们这儿的大多数小姐只要能嫁出去就行,嫁给谁是无所谓的。不管怎么说,瓦莲卡开始对我们的别利科夫表露出明显的好感。

“那么,别利科夫呢,他也去柯瓦连科家,就像上我们家一样。他到他家,坐下来就一言不发。他默默坐着,瓦莲卡就为他唱《风飘飘》,或者用那双乌黑的眼睛若有所思地望着他,或者突然发出一串朗朗大笑:

“‘哈哈哈!’

“在恋爱问题上,特别是在婚姻问题上,撮合起着很大的作用。于是全体同事和太太们都去劝说别利科夫,说他应当结婚了,说他的生活中没有别的欠缺,只差结婚了。我们大家向他表示祝贺,一本正经地重复着那些老生常谈,比如说婚姻是终身大事等等,又说瓦莲卡相貌不错,招人喜欢,是五品文官的女儿,又有田庄,最主要的,她是头一个待他这么温存又真心诚意的女人。结果说得他晕头转向,他认定自己当真该结婚了。”

“这下该有人夺走他的套鞋和雨伞了,”伊凡伊凡内奇说。

“您要知道,这是不可能的。虽然他把瓦莲卡的相片放在自己桌子上,还老来找我谈论瓦莲卡,谈论家庭生活,也说婚姻是人生大事,虽然他也常去柯瓦连科家,但他的生活方式却丝毫没有改变。甚至相反,结婚的决定使他像得了一场大病:他消瘦了,脸色煞白,似乎更深地藏进自己的套子里去了。

“‘瓦尔瓦拉萨维什娜我是中意的,’他说道,勉强地淡淡一笑,‘我也知道,每个人都该结婚的,但是……这一切,您知道吗,来得有点突然……需要考虑考虑。’

“‘这有什么好考虑的?’我对他说,‘您结婚就是了。”

“‘不,结婚是一件大事,首先应当掂量一下将要承担的义务和责任……免得日后惹出什么麻烦。这件事弄得我不得安宁,现在天天夜里都睡不着觉。老实说吧,我心里害怕:他们姐弟俩的思想方法有点古怪,他们的言谈,您知道吗,也有点古怪。她的性格太活泼。真要结了婚,恐怕日后会遇上什么麻烦。’

“就这样他一直没有求婚,老是拖着,这使校长太太和我们那里所有太太们大为恼火。他反反复复掂量着面临的义务和责任,与此同时几乎每天都跟瓦莲卡一道散步,也许他认为处在他的地位必须这样做。他还常来我家谈论家庭生活,若不是后来出了一件荒唐的事,很可能他最终会去求婚的,那样的话,一门不必要的、愚蠢的婚姻就完成了在我们这里,由于无聊,由于无事可做,这样的婚姻可以说成千上万。这里须要说明一下,瓦莲卡的弟弟柯瓦连科,从认识别利科夫的第一天起就痛恨他,不能容忍他。

“‘我不明白’他耸耸肩膀对我们说,‘不明白你们怎么能容忍这个爱告密的家伙,这个卑鄙的小人。哎呀,先生们,你们怎么能在这儿生活!你们这里的空气污浊,能把人活活憋死。难道你们是教育家、师长?不,你们是一群官吏,你们这里不是科学的殿堂,而是城市警察局,有一股酸臭味,跟警察亭子里一样。不,诸位同事,我再跟你们待上一阵,不久就回到自己的田庄去。我宁愿在那里捉捉虾,教小俄罗斯的孩子们读书认字。我一定要走,你们跟你们的犹太就留在这里吧,叫他见鬼去!’

“有时他哈哈大笑,笑得流出眼泪来,笑声时而低沉,时而尖细。他双手一摊,问我:

“‘他干什么来我家坐着?他要什么?坐在那里东张西望的!’

“他甚至给别利科夫起了个绰号叫‘毒蜘蛛’。自然,我们当着他的面从来不提他的姐姐要嫁给‘毒蜘蛛’的事。有一天,校长太太暗示他,说如果把他的姐姐嫁给像别利科夫这样一个稳重的、受人尊敬的人倒是不错的。他皱起眉头,埋怨道:

“‘这不关我的事。她哪怕嫁一条毒蛇也由她去,我可不爱管别人的闲事。’

“现在您听我说下去。有个好恶作剧的人画了一幅漫画:别利科夫穿着套鞋,卷起裤腿,打着雨伞在走路,身边的瓦莲卡挽着他的胳臂,下面的题词是:‘堕人情网的安特罗波斯’。那副神态,您知道吗,简直惟妙惟肖。这位画家想必画了不止一夜,因为全体男中女中的教员、中等师范学校的教员和全体文官居然人手一张。别利科夫也收到一份。漫画使他的心情极其沉重。

“我们一道走出家门──这一天刚好是五月一日,星期天,我们全体师生约好在校门口集合,然后一道步行去城外树林里郊游。我们一道走出家门,他的脸色铁青,比乌云还要阴沉。

“‘天底下竟有这样坏、这样恶毒的人!’他说时嘴唇在发抖。

“我甚至可怜起他来了。我们走着,突然,您能想象吗,柯瓦连科骑着自行车赶上来了,后面跟着瓦莲卡,也骑着自行车。她满脸通红,很累的样子,但兴高采烈,快活得很。

“‘我们先走啦!’她大声嚷道,‘天气多好啊,多好啊,简直好得要命!’

“他们走远了,不见了。我的别利科夫脸色由青变白,像是吓呆了。他站住,望着我……

“‘请问,这是怎么回事?’他问,‘还是我的眼睛看错了?中学教员和女人都能骑自行车,这成何体统?’

“‘这有什么不成体统的?’我说,‘愿意骑就由他们骑好了。’

“‘那怎么行呢?’他喊起来,对我的平静感到吃惊,‘您这是什么话?!’

“他像受到致命的一击,不愿再往前走,转身独自回家去了。

“第二天,他老是神经质地搓着手,不住地打颤,看脸色他像是病了。没上完课就走了,这在他还是平生第一次。也没有吃午饭。傍晚,他穿上暖和的衣服,尽管这时已经是夏天了,步履蹒跚地朝柯瓦连科家走去。瓦莲卡不在家,他只碰到了她的弟弟。

“‘请坐吧,’柯瓦连科皱起眉头,冷冷地说。他午睡后刚醒,睡眼惺忪,心情极坏。

“别利科夫默默坐了十来分钟才开口说:

“‘我到府上来,是想解解胸中的烦闷。现在我的心情非常非常沉重。有人恶意诽谤,把我和另一位你我都亲近的女士画成一幅可笑的漫画。我认为有责任向您保证,这事与我毫不相干……我并没有给人任何口实,可以招致这种嘲笑,恰恰相反,我的言行举止表明我是一个极其正派的人。’

“柯瓦连科坐在那里生闷气,一言不发。别利科夫等了片刻,然后忧心忡忡地小声说:

“‘我对您还有一言相告。我已任教多年,您只是刚开始工作,因此,作为一个年长的同事,我认为有责任向您提出忠告。您骑自行车,可是这种玩闹对身为青年的师表来说,是有伤大雅的!’

“‘那为什么?’柯瓦连科粗声粗气地问。

“‘这难道还须要解释吗,米哈伊尔萨维奇,难道这还不明白吗?如果教员骑自行车,那么学生们该做什么呢?恐怕他们只好用头走路了!既然这事未经正式批准,那就不能做。昨天我吓了一大跳!我一看到您的姐姐,我的眼前就发黑。一个女人或姑娘骑自行车--这太可怕了!’

“‘您本人到底有什么事?’

“‘我只有一件事──对您提出忠告,米哈伊尔萨维奇。您还年轻,前程远大,所以您的举止行为要非常非常小心谨慎,可是您太随便了,哎呀,太随便了!您经常穿着绣花衬衫出门,上街时老拿着什么书,现在还骑自行车。您和您姐姐骑自行车的事会传到校长那里,再传到督学那里……那会有什么好结果?’

“‘我和我姐姐骑自行车的事,跟谁都没有关系!”柯瓦连科说时涨红了脸,‘谁来干涉我个人的和家庭的私事,我就叫他──滚蛋!’

“别利科夫脸色煞白,站起身来。

“‘既然您用这种口气跟我讲话,那我就无话可说了,’他说,‘我请您注意,往后在我的面前千万别这样谈论上司。对当局您应当尊敬才是。’

“‘怎么,难道我刚才说了当局的坏话了吗?’柯瓦连科责问,愤恨地瞧着他,‘劳驾了,请别来打扰我。我是一个正直的人,跟您这样的先生根本就不想交谈。我不喜欢告密分子。’

“别利科夫神经紧张地忙乱起来,很快穿上衣服,一脸惊骇的神色。他这是平生第一回听见这么粗鲁的话。

“‘您尽可以随便说去,’他说着从前室走到楼梯口,‘只是我得警告您:我们刚才的谈话也许有人听见了,为了避免别人歪曲谈话的内容,惹出什么事端,我必须把这次谈话内容的要点向校长报告。我有责任这样做。’

“‘告密吗?走吧,告密去吧!’

“柯瓦连科从后面一把揪住他的领子,只一推,别利科夫就滚下楼去,套鞋碰着楼梯啪啪地响。楼梯又高又陡,他滚到楼下却平安无事,他站起来,摸摸鼻子,看眼镜摔破了没有?正当他从楼梯上滚下来的时候,瓦莲卡和两位太太刚好走进来;她们站在下面看着──对别利科夫来说这比什么都可怕。看来,他宁可摔断脖子,摔断两条腿,也不愿成为别人的笑柄:这下全城的人都知道了,还会传到校长和督学那里──哎呀,千万别惹出麻烦来!──有人会画一幅新的漫画,这事闹到后来校方会勒令他退职……

“他爬起来后,瓦莲卡才认出他来。她瞧着他那可笑的脸,皱巴巴的大衣和套鞋,不明白是怎么回事,还以为他是自己不小心摔下来的。她忍不住放声大笑起来,笑声响彻全楼:

“‘哈哈哈!’

“这一连串清脆响亮的‘哈哈哈’断送了一切:断送了别利科夫的婚事和他的尘世生活。他已经听不见瓦莲卡说的话,也看不见眼前的一切。他回到家里,首先收走桌上瓦莲卡的相片,然后在床上躺下,从此再也没有起来。

“三天后,阿法纳西来找我,问要不要去请医生,因为他家老爷‘出事’了。我去看望别利科夫。他躺在帐子里,蒙着被子,一声不响。问他什么,除了‘是’‘不是’外,什么话也没有。他躺在床上,阿法纳西在一旁转来转去。他脸色阴沉,紧皱眉头,不住地唉声叹气。他浑身酒气,那气味跟小酒馆里的一样。

“一个月后别利科夫去世了。我们大家,也就是男中、女中和师范专科学校的人,都去为他送葬。当时,他躺在棺木里,面容温和,愉快,甚至有几分喜色,仿佛很高兴他终于被装进套子,从此再也不必出来了。是的,他实现了他的理想!连老天爷也表示对他的敬意,下葬的那一天,天色阴沉,下着细雨,我们大家都穿着套鞋,打着雨伞。瓦莲卡也来参加了他的葬礼,当棺木下了墓穴时,她大声哭了一阵。我发现,小俄罗斯女人不是哭就是笑,介于二者之间的情绪是没有的。

“老实说,埋葬别利科夫这样的人,是一件令人高兴的事。从墓地回来的路上,我们都是一副端庄持重、愁眉不展的面容,谁也不愿意流露出这份喜悦的心情──它很像我们在很久很久以前还在童年时代体验过的一种感情:等大人们出了家门,我们就在花园里跑来跑去,玩上一两个钟头,享受一番充分自由的欢乐。啊,自由呀自由!哪怕有它的半点迹象,哪怕有它的一丝希望,它也会给我们的心灵插上翅膀。难道不是这样吗?

“我们从墓地回来,感到心情愉快。可是,不到一个星期,生活又回到了原来的样子,依旧那样严酷,令人厌倦,毫无理性。这是一种虽没有明令禁止、但也没有充分开戒的生活。情况不见好转。的确,我们埋葬了别利科夫,可是还有多少这类套中人留在世上,而且将来还会有多少套中人啊!”

“问题就在这儿,”伊凡伊凡内奇说着,点起了烟斗。

“将来还会有多少套中人啊!”布尔金重复道。中学教员走出板棚。这人身材不高,很胖,秃顶,留着几乎齐腰的大胡子。两条狗也跟了出来。

“好月色,好月色!”他说着,抬头望着天空。已是午夜。向右边望去,可以看到整个村子,一条长街伸向远处,足有四五俄里。万物都进入寂静而深沉的梦乡。没有一丝动静,没有,一丝声息,甚至叫人难以置信,大自然竟能这般沉寂。在这月色溶溶的深夜里,望着那宽阔的街道、街道两侧的农舍、草垛和睡去的杨柳,内心会感到分外平静。摆脱了一切辛劳、忧虑和不幸,隐藏在膝陇夜色的庇护下,村子在安然歇息,显得那么温柔、凄清、美丽。似乎天上的繁星都亲切地、深情地望着它,似乎在这片土地上邪恶已不复存在,一切都十分美好。向左边望去,村子尽头处便是田野。田野一望无际,一直延伸到远方的地平线。沐浴在月光中的这片广表土地,同样没有动静,没有声音。

“问题就在这儿,”伊凡伊凡内奇重复道,“我们住在空气污浊、拥挤不堪的城市里,写些没用的公文,玩‘文特’牌戏──难道这不是套子?至于我们在游手好闲的懒汉、图谋私利的讼棍和愚蠢无聊的女人们中间消磨了我们的一生,说着并听着各种各样的废话──难道这不是套子?哦,如果您愿意的话,我现在就给您讲一个很有教益的故事。”

“不用了,该睡觉了,”布尔金说,“明天再讲吧。”两人回到板棚里,在干草上躺下。他们盖上被子,正要朦胧入睡,忽然听到轻轻的脚步声:吧嗒,吧嗒……有人在堆房附近走动:走了一会儿,站住了,不多久又吧嗒吧嗒走起来……狗唔唔地叫起来。

“这是玛芙拉在走动,”布尔金说。脚步声听不见了。

“看别人作假,听别人说谎,”伊凡伊凡内奇翻了一个身说,“如若你容忍这种虚伪,别人就管你叫傻瓜。你只好忍气吞声,任人侮辱,不敢公开声称你站在正直自由的人们一边,你只好说谎,陪笑,凡此种种只是为了混口饭吃,有个温暖的小窝,捞个分文不值的一官半职!不,再也不能这样生活下去了!”

“哦,您这是另一个话题了,伊凡伊凡内奇,”教员说,“我们睡觉吧。”十分钟后,布尔金已经睡着了。伊凡伊凡内奇却还在不断地翻身叹气。后来他索性爬起来,走到外面,在门口坐下,点起了烟斗。

一八九八年六月十五日

注: 安特罗波斯:anthropos,希腊语“人”的意思

 

英文译文

The Man in a Case

译者:不详

The Man In A Case

Anton Chekhov

AT the furthest end of the village of Mironositskoe some belated sportsmen lodged for the night in the elder Prokofy’s barn. There were two of them, the veterinary surgeon Ivan Ivanovitch and the schoolmaster Burkin. Ivan Ivanovitch had a rather strange double-barrelled surname – TchimshaHimalaisky – which did not suit him at all, and he was called simply Ivan Ivanovitch all over the province. He lived at a stud-farm near the town, and had come out shooting now to get a breath of fresh air. Burkin, the high-school teacher, stayed every summer at Count P—–’s, and had been thoroughly at home in this district for years.

They did not sleep. Ivan Ivanovitch, a tall, lean old fellow with long moustaches, was sitting outside the door, smoking a pipe in the moonlight. Burkin was lying within on the hay, and could not be seen in the darkness.

They were telling each other all sorts of stories. Among other things, they spoke of the fact that the elder’s wife, Mavra, a healthy and by no means stupid woman, had never been beyond her native village, had never seen a town nor a railway in her life, and had spent the last ten years sitting behind the stove, and only at night going out into the street.

“What is there wonderful in that!” said Burkin. “There are plenty of people in the world, solitary by temperament, who try to retreat into their shell like a hermit crab or a snail. Perhaps it is an instance of atavism, a return to the period when the ancestor of man was not yet a social animal and lived alone in his den, or perhaps it is only one of the diversities of human character – who knows? I am not a natural science man, and it is not my business to settle such questions; I only mean to say that people like Mavra are not uncommon. There is no need to look far; two months ago a man called Byelikov, a colleague of mine, the Greek master, died in our town. You have heard of him, no doubt. He was remarkable for always wearing goloshes and a warm wadded coat, and carrying an umbrella even in the very finest weather. And his umbrella was in a case, and his watch was in a case made of grey chamois leather, and when he took out his penknife to sharpen his pencil, his penknife, too, was in a little case; and his face seemed to be in a case too, because he always hid it in his turned-up collar. He wore dark spectacles and flannel vests, stuffed up his ears with cotton-wool, and when he got into a cab always told the driver to put up the hood. In short, the man displayed a constant and insurmountable impulse to wrap himself in a covering, to make himself, so to speak, a case which would isolate him and protect him from external influences. Reality irritated him, frightened him, kept him in continual agitation, and, perhaps to justify his timidity, his aversion for the actual, he always praised the past and what had never existed; and even the classical languages which he taught were in reality for him goloshes and umbrellas in which he sheltered himself from real life.

" ‘Oh, how sonorous, how beautiful is the Greek language!’ he would say, with a sugary expression; and as though to prove his words he would screw up his eyes and, raising his finger, would pronounce ‘Anthropos!’

“And Byelikov tried to hide his thoughts also in a case. The only things that were clear to his mind were government circulars and newspaper articles in which something was forbidden. When some proclamation prohibited the boys from going out in the streets after nine o’clock in the evening, or some article declared carnal love unlawful, it was to his mind clear and definite; it was forbidden, and that

was enough. For him there was always a doubtful element, something vague and not fully expressed, in any sanction or permission. When a dramatic club or a reading-room or a tea-shop was licensed in the town, he would shake his head and say softly:

“It is all right, of course; it is all very nice, but I hope it won’t lead to anything!”

“Every sort of breach of order, deviation or departure from rule, depressed him, though one would have thought it was no business of his. If one of his colleagues was late for church or if rumours reached him of some prank of the high-school boys, or one of the mistresses was seen late in the evening in the company of an officer, he was much disturbed, and said he hoped that nothing would come of it. At the teachers' meetings he simply oppressed us with his caution, his circumspection, and his characteristic reflection on the ill-behaviour of the young people in both male and female high-schools, the uproar in the classes.

“Oh, he hoped it would not reach the ears of the authorities; oh, he hoped nothing would come of it; and he thought it would be a very good thing if Petrov were expelled from the second class and Yegorov from the fourth. And, do you know, by his sighs, his despondency, his black spectacles on his pale little face, a little face like a pole-cat’s, you know, he crushed us all, and we gave way, reduced Petrov’s and Yegorov’s marks for conduct, kept them in, and in the end expelled them both. He had a strange habit of visiting our lodgings. He would come to a teacher’s, would sit down, and remain silent, as though he were carefully inspecting something. He would sit like this in silence for an hour or two and then go away. This he called ‘maintaining good relations with his colleagues’; and it was obvious that coming to see us and sitting there was tiresome to him, and that he came to see us simply because he considered it his duty as our colleague. We teachers were afraid of him. And even the headmaster was afraid of him. Would you believe it, our teachers were all intellectual, right-minded people, brought up on Turgenev and Shtchedrin, yet this little chap, who always went about with goloshes and an umbrella, had the whole high-school under his thumb for fifteen long years! High-school, indeed -he had the whole town under his thumb! Our ladies did not get up private theatricals on Saturdays for fear he should hear of it, and the clergy dared not eat meat or play cards in his presence. Under the influence of people like Byelikov we have got into the way of being afraid of everything in our town for the last ten or fifteen years. They are afraid to speak aloud, afraid to send letters, afraid to make acquaintances, afraid to read books, afraid to help the poor, to teach people to read and write. . . .”

Ivan Ivanovitch cleared his throat, meaning to say something, but first lighted his pipe, gazed at the moon, and then said, with pauses:

“Yes, intellectual, right minded people read Shtchedrin and Turgenev, Buckle, and all the rest of them, yet they knocked under and put up with it. . . that’s just how it is.”

“Byelikov lived in the same house as I did,” Burkin went on, “on the same storey, his door facing mine; we often saw each other, and I knew how he lived when he was at home. And at home it was the same story: dressing-gown, nightcap, blinds, bolts, a perfect succession of prohibitions and restrictions of all sorts, and –‘Oh, I hope nothing will come of it!’ Lenten fare was bad for him, yet he could not eat meat, as people might perhaps say Byelikov did not keep the fasts, and he ate freshwater fish with butter -not a Lenten dish, yet one could not say that it was meat. He did not keep a female servant for fear people might think evil of him, but had as cook an old man of sixty, called Afanasy, half-witted and given to tippling, who had once been an officer’s servant and could cook after a fashion. This Afanasy was usually standing at the door with his arms folded; with a deep sigh, he would mutter always the same thing:

" ‘There are plenty of them about nowadays!’

“Byelikov had a little bedroom like a box; his bed had curtains. When he went to bed he covered his head over; it was hot and stuffy; the wind battered on the closed doors; there was a droning noise in the stove and a sound of sighs from the kitchen – ominous sighs. . . . And he felt frightened under the bedclothes. He was afraid that something might happen, that Afanasy might murder him, that thieves might break in, and so he had troubled dreams all night, and in the morning, when we went together to the high-school, he was depressed and pale, and it was evident that the high-school full of people excited dread and aversion in his whole being, and that to walk beside me was irksome to a man of his solitary temperament.

" ‘They make a great noise in our classes,’ he used to say, as though trying to find an explanation for his depression. ‘It’s beyond anything.’

“And the Greek master, this man in a case – would you believe it? – almost got married.”

Ivan Ivanovitch glanced quickly into the barn, and said:

“You are joking!”

“Yes, strange as it seems, he almost got married. A new teacher of history and geography, Milhail Savvitch Kovalenko, a Little Russian, was appointed. He came, not alone, but with his sister Varinka. He was a tall, dark young man with huge hands, and one could see from his face that he had a bass voice, and, in fact, he had a voice that seemed to come out of a barrel – ‘boom, boom, boom!’ And she was not so young, about thirty, but she, too, was tall, well-made, with black eyebrows and red cheeks -in fact, she was a regular sugar-plum, and so sprightly, so noisy; she was always singing Little Russian songs and laughing. For the least thing she would go off into a ringing laugh – ‘Ha-ha-ha!’ We made our first thorough acquaintance with the Kovalenkos at the headmaster’s name-day party. Among the glum and intensely bored teachers who came even to the name-day party as a duty we suddenly saw a new Aphrodite risen from the waves; she walked with her arms akimbo, laughed, sang, danced. . . . She sang with feeling ‘The Winds do Blow,’ then another song, and another, and she fascinated us all – all, even Byelikov. He sat down by her and said with a honeyed smile:

" ‘The Little Russian reminds one of the ancient Greek in its softness and agreeable resonance.’

“That flattered her, and she began telling him with feeling and earnestness that they had a farm in the Gadyatchsky district, and that her mamma lived at the farm, and that they had such pears, such melons, such kabaks! The Little Russians call pumpkins kabaks (i.e., pothouses), while their pothouses they call shinki, and they make a beetroot soup with tomatoes and aubergines in it, ‘which was so nice – awfully nice!’

“We listened and listened, and suddenly the same idea dawned upon us all:

" ‘It would be a good thing to make a match of it,’ the headmaster’s wife said to me softly.

“We all for some reason recalled the fact that our friend Byelikov was not married, and it now seemed to us strange that we had hitherto failed to observe, and had in fact completely lost sight of, a detail so important in his life. What was his attitude to woman? How had he settled this vital question for himself? This had not interested us in the least till then; perhaps we had not even admitted the idea that a man who went out in all weathers in goloshes and slept under curtains could be in love.

" ‘He is a good deal over forty and she is thirty,’ the headmaster’s wife went on, developing her idea. ‘I believe she would marry him.’

“All sorts of things are done in the provinces through boredom, all sorts of unnecessary and nonsensical things! And that is because what is necessary is not done at all. What need was there for instance, for us to make a match for this Byelikov, whom one could not even imagine married? The headmaster’s wife, the inspector’s wife, and all our high-school ladies, grew livelier and even better-looking, as though they had suddenly found a new object in life. The headmaster’s wife would take a box at the theatre, and we beheld sitting in her box Varinka, with such a fan, beaming and happy, and beside her Byelikov, a little bent figure, looking as though he had been extracted from his house by pincers. I would give an evening party, and the ladies would insist on my inviting Byelikov and Varinka. In short, the machine was set in motion. It appeared that Varinka was not averse to matrimony. She had not a very cheerful life with her brother; they could do nothing but quarrel and scold one another from morning till night. Here is a scene, for instance. Kovalenko would be coming along the street, a tall, sturdy young ruffian, in an embroidered shirt, his love-locks falling on his forehead under his cap, in one hand a bundle of books, in the other a thick knotted stick, followed by his sister, also with books in her hand.

" ‘But you haven’t read it, Mihalik!’ she would be arguing loudly. ‘I tell you, I swear you have not read it

at all!’

" ‘And I tell you I have read it,’ cries Kovalenko, thumping his stick on the pavement. " ‘Oh, my goodness, Mihalik! why are you so cross? We are arguing about principles.’

" ‘I tell you that I have read it!’ Kovalenko would shout, more loudly than ever.

“And at home, if there was an outsider present, there was sure to be a skirmish. Such a life must have been wearisome, and of course she must have longed for a home of her own. Besides, there was her age to be considered; there was no time left to pick and choose; it was a case of marrying anybody, even a Greek master. And, indeed, most of our young ladies don’t mind whom they marry so long as they do get married. However that may be, Varinka began to show an unmistakable partiality for Byelikov.

“And Byelikov? He used to visit Kovalenko just as he did us. He would arrive, sit down, and remain silent. He would sit quiet, and Varinka would sing to him ‘The Winds do Blow,’ or would look pensively at him with her dark eyes, or would suddenly go off into a peal – ‘Ha-ha-ha!’

“Suggestion plays a great part in love affairs, and still more in getting married. Everybody – both his colleagues and the ladies – began assuring Byelikov that he ought to get married, that there was nothing left for him in life but to get married; we all congratulated him, with solemn countenances delivered ourselves of various platitudes, such as ‘Marriage is a serious step.’ Besides, Varinka was good-looking and interesting; she was the daughter of a civil councillor, and had a farm; and what was more, she was the first woman who had been warm and friendly in her manner to him. His head was turned, and he decided that he really ought to get married.”

“Well, at that point you ought to have taken away his goloshes and umbrella,” said Ivan Ivanovitch. “Only fancy! that turned out to be impossible. He put Varinka’s portrait on his table, kept coming to see me and talking about Varinka, and home life, saying marriage was a serious step. He was frequently at Kovalenko’s, but he did not alter his manner of life in the least; on the contrary, indeed, his determination to get married seemed to have a depressing effect on him. He grew thinner and paler, and seemed to retreat further and further into his case.

" ‘I like Varvara Savvishna,’ he used to say to me, with a faint and wry smile, ‘and I know that every one ought to get married, but . . . you know all this has happened so suddenly. . . . One must think a little.’

" ‘What is there to think over?’ I used to say to him. ‘Get married – that is all.’

" ‘No; marriage is a serious step. One must first weigh the duties before one, the responsibilities . . . that nothing may go wrong afterwards. It worries me so much that I don’t sleep at night. And I must confess I am afraid: her brother and she have a strange way of thinking; they look at things strangely, you know, and her disposition is very impetuous. One may get married, and then, there is no knowing, one may find oneself in an unpleasant position.’

“And he did not make an offer; he kept putting it off, to the great vexation of the headmaster’s wife and all our ladies; he went on weighing his future duties and responsibilities, and meanwhile he went for a walk with Varinka almost every day – possibly he thought that this was necessary in his position – and came to see me to talk about family life. And in all probability in the end he would have proposed to her, and would have made one of those unnecessary, stupid marriages such as are made by thousands among us from being bored and having nothing to do, if it had not been for a kolossalische scandal. I must mention that Varinka’s brother, Kovalenko, detested Byelikov from the first day of their acquaintance, and could not endure him.

" ‘I don’t understand,’ he used to say to us, shrugging his shoulders –‘I don’t understand how you can put up with that sneak, that nasty phiz. Ugh! how can you live here! The atmosphere is stifling and unclean! Do you call yourselves schoolmasters, teachers? You are paltry government clerks. You keep, not a temple of science, but a department for red tape and loyal behaviour, and it smells as sour as a policestation. No, my friends; I will stay with you for a while, and then I will go to my farm and there catch crabs and teach the Little Russians. I shall go, and you can stay here with your Judas – damn his soul!’

“Or he would laugh till he cried, first in a loud bass, then in a shrill, thin laugh, and ask me, waving his hands:

" ‘What does he sit here for? What does he want? He sits and stares.’

“He even gave Byelikov a nickname, ‘The Spider.’ And it will readily be understood that we avoided talking to him of his sister’s being about to marry ‘The Spider.’

“And on one occasion, when the headmaster’s wife hinted to him what a good thing it would be to secure his sister’s future with such a reliable, universally respected man as Byelikov, he frowned and muttered:

" ‘It’s not my business; let her marry a reptile if she likes. I don’t like meddling in other people’s affairs.’

“Now hear what happened next. Some mischievous person drew a caricature of Byelikov walking along in his goloshes with his trousers tucked up, under his umbrella, with Varinka on his arm; below, the inscription ‘Anthropos in love.’ The expression was caught to a marvel, you know. The artist must have worked for more than one night, for the teachers of both the boys' and girls' high-schools, the teachers of the seminary, the government officials, all received a copy. Byelikov received one, too. The caricature made a very painful impression on him.

“We went out together; it was the first of May, a Sunday, and all of us, the boys and the teachers, had agreed to meet at the high-school and then to go for a walk together to a wood beyond the town. We set off, and he was green in the face and gloomier than a storm-cloud.

‘What wicked, ill-natured people there are!’ he said, and his lips quivered.

“I felt really sorry for him. We were walking along, and all of a sudden – would you believe it? -Kovalenko came bowling along on a bicycle, and after him, also on a bicycle, Varinka, flushed and exhausted, but good-humoured and gay.

" ‘We are going on ahead,’ she called. ‘What lovely weather! Awfully lovely!’

“And they both disappeared from our sight. Byelikov turned white instead of green, and seemed petrified. He stopped short and stared at me. . . .

" ‘What is the meaning of it? Tell me, please!’ he asked. ‘Can my eyes have deceived me? Is it the proper thing for high-school masters and ladies to ride bicycles?’

" ‘What is there improper about it?’ I said. ‘Let them ride and enjoy themselves.’

" ‘But how can that be?’ he cried, amazed at my calm. ‘What are you saying?’

“And he was so shocked that he was unwilling to go on, and returned home.

“Next day he was continually twitching and nervously rubbing his hands, and it was evident from his face that he was unwell. And he left before his work was over, for the first time in his life. And he ate no dinner. Towards evening he wrapped himself up warmly, though it was quite warm weather, and sallied out to the Kovalenkos'. Varinka was out; he found her brother, however.

" ‘Pray sit down,’ Kovalenko said coldly, with a frown. His face looked sleepy; he had just had a nap after dinner, and was in a very bad humour.

“Byelikov sat in silence for ten minutes, and then began:

" ‘I have come to see you to relieve my mind. I am very, very much troubled. Some scurrilous fellow has drawn an absurd caricature of me and another person, in whom we are both deeply interested. I regard it as a duty to assure you that I have had no hand in it. . . . I have given no sort of ground for such ridicule – on the contrary, I have always behaved in every way like a gentleman.’

“Kovalenko sat sulky and silent. Byelikov waited a little, and went on slowly in a mournful voice:

" ‘And I have something else to say to you. I have been in the service for years, while you have only lately entered it, and I consider it my duty as an older colleague to give you a warning. You ride on a bicycle, and that pastime is utterly unsuitable for an educator of youth.’

" ‘Why so?’ asked Kovalenko in his bass.

" ‘Surely that needs no explanation, Mihail Savvitch – surely you can understand that? If the teacher rides a bicycle, what can you expect the pupils to do? You will have them walking on their heads next! And so long as there is no formal permission to do so, it is out of the question. I was horrified yesterday! When I saw your sister everything seemed dancing before my eyes. A lady or a young girl on a bicycle – it’s awful!’

" ‘What is it you want exactly?’

" ‘All I want is to warn you, Mihail Savvitch. You are a young man, you have a future before you, you must be very, very careful in your behaviour, and you are so careless – oh, so careless! You go about in an embroidered shirt, are constantly seen in the street carrying books, and now the bicycle, too. The headmaster will learn that you and your sister ride the bicycle, and then it will reach the higher authorities. . . . Will that be a good thing?’

" ‘It’s no business of anybody else if my sister and I do bicycle!’ said Kovalenko, and he turned crimson. ‘And damnation take any one who meddles in my private affairs!’

“Byelikov turned pale and got up.

" ‘If you speak to me in that tone I cannot continue,’ he said. ‘And I beg you never to express yourself like that about our superiors in my presence; you ought to be respectful to the authorities.’

" ‘Why, have I said any harm of the authorities?’ asked Kovalenko, looking at him wrathfully. ‘Please leave me alone. I am an honest man, and do not care to talk to a gentleman like you. I don’t like sneaks!’

“Byelikov flew into a nervous flutter, and began hurriedly putting on his coat, with an expression of horror on his face. It was the first time in his life he had been spoken to so rudely.

" ‘You can say what you please,’ he said, as he went out from the entry to the landing on the staircase. ‘I ought only to warn you: possibly some one may have overheard us, and that our conversation may not be misunderstood and harm come of it, I shall be compelled to inform our headmaster of our conversation . . . in its main features. I am bound to do so.’

" ‘Inform him? You can go and make your report!’

“Kovalenko seized him from behind by the collar and gave him a push, and Byelikov rolled downstairs, thudding with his goloshes. The staircase was high and steep, but he rolled to the bottom unhurt, got up, and touched his nose to see whether his spectacles were all right. But just as he was falling down the stairs Varinka came in, and with her two ladies; they stood below staring, and to Byelikov this was more terrible than anything. I believe he would rather have broken his neck or both legs than have been an object of ridicule. ‘Why, now the whole town would hear of it; it would come to the headmaster’s ears, would reach the higher authorities – oh, it might lead to something! There would be another caricature, and it would all end in his being asked to resign his post. . . .

“When he got up, Varinka recognized him, and, looking at his ridiculous face, his crumpled overcoat, and his goloshes, not understanding what had happened and supposing that he had slipped down by accident, could not restrain herself, and laughed loud enough to be heard by all the flats:

" ‘Ha-ha-ha!’

“And this pealing, ringing ‘Ha-ha-ha!’ was the last straw that put an end to everything: to the proposed match and to Byelikov’s earthly existence. He did not hear what Varinka said to him; he saw nothing. On reaching home, the first thing he did was to remove her portrait from the table; then he went to bed, and he never got up again.

“Three days later Afanasy came to me and asked whether we should not send for the doctor, as there was something wrong with his master. I went in to Byelikov. He lay silent behind the curtain, covered with a quilt; if one asked him a question, he said ‘Yes’ or ‘No’ and not another sound. He lay there while Afanasy, gloomy and scowling, hovered about him, sighing heavily, and smelling like a pothouse.

“A month later Byelikov died. We all went to his funeral – that is, both the high-schools and the seminary. Now when he was lying in his coffin his expression was mild, agreeable, even cheerful, as though he were glad that he had at last been put into a case which he would never leave again. Yes, he had attained his ideal! And, as though in his honour, it was dull, rainy weather on the day of his funeral, and we all wore goloshes and took our umbrellas. Varinka, too, was at the funeral, and when the coffin was lowered into the grave she burst into tears. I have noticed that Little Russian women are always laughing or crying – no intermediate mood.

“One must confess that to bury people like Byelikov is a great pleasure. As we were returning from the cemetery we wore discreet Lenten faces; no one wanted to display this feeling of pleasure – a feeling like that we had experienced long, long ago as children when our elders had gone out and we ran about the garden for an hour or two, enjoying complete freedom. Ah, freedom, freedom! The merest hint, the faintest hope of its possibility gives wings to the soul, does it not?

“We returned from the cemetery in a good humour. But not more than a week had passed before life went on as in the past, as gloomy, oppressive, and senseless – a life not forbidden by government prohibition, but not fully permitted, either: it was no better. And, indeed, though we had buried Byelikov, how many such men in cases were left, how many more of them there will be!”

“That’s just how it is,” said Ivan Ivanovitch and he lighted his pipe.

“How many more of them there will be!” repeated Burkin.

The schoolmaster came out of the barn. He was a short, stout man, completely bald, with a black beard down to his waist. The two dogs came out with him.

“What a moon!” he said, looking upwards.

It was midnight. On the right could be seen the whole village, a long street stretching far away for four miles. All was buried in deep silent slumber; not a movement, not a sound; one could hardly believe that nature could be so still. When on a moonlight night you see a broad village street, with its cottages, haystacks, and slumbering willows, a feeling of calm comes over the soul; in this peace, wrapped away from care, toil, and sorrow in the darkness of night, it is mild, melancholy, beautiful, and it seems as though the stars look down upon it kindly and with tenderness, and as though there were no evil on earth and all were well. On the left the open country began from the end of the village; it could be seen stretching far away to the horizon, and there was no movement, no sound in that whole expanse bathed in moonlight.

“Yes, that is just how it is,” repeated Ivan Ivanovitch; “and isn’t our living in town, airless and crowded, our writing useless papers, our playing vint – isn’t that all a sort of case for us? And our spending our whole lives among trivial, fussy men and silly, idle women, our talking and our listening to all sorts of nonsense – isn’t that a case for us, too? If you like, I will tell you a very edifying story.”

“No; it’s time we were asleep,” said Burkin. “Tell it tomorrow.”

They went into the barn and lay down on the hay. And they were both covered up and beginning to doze when they suddenly heard light footsteps – patter, patter. . . . Some one was walking not far from the barn, walking a little and stopping, and a minute later, patter, patter again. . . . The dogs began growling.

“That’s Mavra,” said Burkin.

The footsteps died away.

“You see and hear that they lie,” said Ivan Ivanovitch, turning over on the other side, “and they call you a fool for putting up with their lying. You endure insult and humiliation, and dare not openly say that you are on the side of the honest and the free, and you lie and smile yourself; and all that for the sake of a crust of bread, for the sake of a warm corner, for the sake of a wretched little worthless rank in the service. No, one can’t go on living like this.”

“Well, you are off on another tack now, Ivan Ivanovitch,” said the schoolmaster. “Let us go to sleep!

And ten minutes later Burkin was asleep. But Ivan Ivanovitch kept sighing and turning over from side to side; then he got up, went outside again, and, sitting in the doorway, lighted his pipe.



comments powered by Disqus