装在套子里的人·Человек в футляре(Антон Павлович Чехов 安东·帕夫洛维奇·契诃夫)汉俄英三语
Posted by 橙叶
on Wed, Oct 4, 2017
Человек в футляре
[ssbluelist]
А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах
Сочинения в восемнадцати томах.
Том десятый МОСКВА -- 1
ИЗДАТЕЛЬСТВО "НАУКА"
[/ssbluelist]
На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная фамилия -- Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком. Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках. Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила на улицу. -- Что же тут удивительного! -- сказал Буркин. -- Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете не мало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого характера, -- кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни. -- О, как звучен, как прекрасен греческий язык! -- говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и подняв палец, произносил: -- Антропос! И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено -- и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо: -- Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы чего не вышло. Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, -- ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, -- и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого -- Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком лице, -- знаете, маленьком лице, как у хорька, -- он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Было у него странное обыкновение -- ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него "поддерживать добрые отношения с товарищами", и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять -- пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте... Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой: -- Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть. -- Беликов жил в том же доме, где и я, -- продолжал Буркин, -- в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и -- ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле, -- пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с глубоким вздохом: -- Много уж их нынче развелось! Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие... И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко. -- Очень уж шумят у нас в классах, -- говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. -- Ни на что не похоже. И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился. Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал: -- Шутите! -- Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, -- одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она спела с чувством "Виют витры", потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, -- всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: -- Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий. Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими "такой вкусный, такой вкусный, что просто -- ужас!" Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль. -- А хорошо бы их поженить, -- тихо сказала мне директорша. Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить. -- Ему давно уже за сорок, а ей тридцать... -- пояснила свою мысль директорша. -- Мне кажется, она бы за него пошла. Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и смотрим -- в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по целым дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами. -- Да ты же, Михайлик, этого не читал! -- спорит она громко. -- Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе! -- А я тебе говорю, что читал! -- кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару. -- Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный. -- А я тебе говорю, что я читал! -- кричит еще громче Коваленко. А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность. А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему "Виют витры", или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется: -- Ха-ха-ха! В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все -- и товарищи, и дамы -- стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, -- голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться. -- Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, -- проговорил Иван Иваныч. -- Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр. -- Варвара Саввишна мне нравится, -- говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, -- и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но... всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать. -- Что же тут думать? -- говорю ему. -- Женитесь, вот и всё. -- Нет, женитьба -- шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность... чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю. И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог. -- Не понимаю, -- говорил он нам, пожимая плечами, -- не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне. Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым голосом, и спрашивал меня, разводя руками: -- Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить. Он даже название дал Беликову "глитай абож паук". И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за "абож паука". И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал: -- Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться. Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: "влюбленный антропос". Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, -- все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление. Выходим мы вместе из дому, -- это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, -- выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи. -- Какие есть нехорошие, злые люди! -- проговорил он, и губы у него задрожали. Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная. -- А мы, -- кричит она, -- вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас! И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня... -- Позвольте, что же это такое? -- спросил он. -- Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде? -- Что же тут неприличного? -- сказал я. -- И пусть катаются себе на здоровье. -- Да как же можно? -- крикнул он, изумляясь моему спокойствию. -- Что вы говорите?! И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой. На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата. -- Садитесь, покорнейше прошу, -- проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе. Беликов посидел молча минут десять и начал: -- Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не подавал никакого повода к такой насмешке, -- напротив же, всё время вел себя как вполне порядочный человек. Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом: -- И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества. -- Почему же? -- спросил Коваленко басом. -- Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде -- это ужасно! -- Что же собственно вам угодно? -- Мне угодно только одно -- предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы -- человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя... Что же хорошего? -- Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! -- сказал Коваленко и побагровел. -- А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим. Беликов побледнел и встал. -- Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, -- сказал он. -- И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям. -- А разве я говорил что дурное про властей? -- спросил Коваленко, глядя на него со злобой. -- Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов. Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости. -- Можете говорить, что вам угодно, -- сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. -- Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и, чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать. -- Доложить? Ступай, докладывай! Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели -- и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, -- ах, как бы чего не вышло! -- нарисуют новую карикатуру, и кончится всё это тем, что прикажут подать в отставку... Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом: -- Ха-ха-ха! И этим раскатистым, заливчатым "ха-ха-ха" завершилось всё: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал. Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет -- и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака. Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут пли хохочут, среднего же настроения у них не бывает. Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, -- чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли? Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет! -- То-то вот оно и есть, -- сказал Иван Иваныч и закурил трубку. -- Сколько их еще будет! -- повторил Буркин. Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки. -- Луна-то, луна! -- сказал он, глядя вверх. Была уже полночь. Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Всё было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и всё благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука. -- То-то вот оно и есть, -- повторил Иван Иваныч. -- А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт -- разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор -- разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю. -- Нет, уж пора спать, -- сказал Буркин. -- До завтра! Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали. -- Это Мавра ходит, -- сказал Буркин. Шаги затихли. -- Видеть и слышать, как лгут, -- проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, -- и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и всё это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, -- нет, больше жить так невозможно! -- Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, -- сказал учитель. -- Давайте спать. И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч всё ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые -- "Русская мысль", 1, No , стр. 0-131. Подзаголовок: Рассказ. Подпись: Антон Чехов. Вошло во второе издание А. Ф. Маркса ("Приложение к журналу "Нива" на 3 г."). Печатается по тексту: Чехов, 2, т. XII, стр. 130-143.
1
Рассказом "Человек в футляре" открывается "маленькая трилогия" Чехова -- "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви". В журнале "Русская мысль" рассказ появился без цифрового обозначения (возможно, по недосмотру редакции); два другие имели пометы: II, III. Замысел серии возник, очевидно, летом 1 г., когда Чехов в короткий срок закончил всю трилогию. Однако сюжеты отдельных рассказов долго жили в его творческом сознании: запись, относящаяся к "Крыжовнику", находится в Первой записной книжке среди материалов 15 г. (см. комментарии Е. Н. Коншиной -- Из архива Чехова, стр. 130-131). Рядом с записями 1--1 гг., сделанными в Париже и Ницце, внесены и первые заметки к рассказу "О любви". К "Человеку в футляре" в записных книжках относится лишь одна заметка: "человек в футляре: всё у него в футляре. Когда лежал в гробу, казалось, улыбался: нашел идеал" (Зап. кн. III, стр. 30). Перенося эти строки в Первую записную книжку, Чехов несколько распространил их: "Человек в футляре, в калошах, зонт в чехле, часы в футляре, нож в чехле. Когда лежал в гробу, то казалось, улыбался: нашел свой идеал" (Зап. кн. I, стр. ). Точно установить время этой записи трудно; несомненно, однако, что она была сделана по возвращении из-за границы. 2 июля 1 г., рассказывая в письме к Н. А. Лейкину о своих литературных делах, Чехов писал: "Зиму, как Вам известно, я провел на юге Франции, где скучал без снега и не мог работать; весною был в Париже, где прожил около четырех недель <...>. Теперь я живу дома, пишу; послал повесть в "Ниву", другую повесть -- в "Русскую мысль"". Таким образом, вся работа над рассказом "Человек в футляре" проходила уже в Мелихове, в мае -- июне 1 г. Обещая в заграничных письмах к В. А. Гольцеву "рассказ", "повесть" и даже сообщая о работе над ними, Чехов, надо полагать, имел в виду не "Человека в футляре". В начале июня 1 г. рассказ "Человек в футляре" уже готовился к печати. июня в письме к А. С. Суворину Чехов сообщал: "Хлопочу и работаю помаленьку. Написал уже повесть и рассказ". Это были "Ионыч" и "Человек в футляре". 15 июня рукопись была отправлена в журнал. "...Посылаю для "Русской мысли" рассказ, -- писал Чехов Гольцеву. -- Прочти и, если сгодится, распорядись прислать корректуру до июля. Я пошлифую в корректуре". Распоряжение о корректуре было, конечно, сделано, и уже 2 июня Гольцев запрашивал Чехова: "Ау, Антон Павлович! Где корректура? Возврати мне "Человека в футляре"!" (ГБЛ, ф. , к. X, ед. хр. 42). Рассказ "Человек в футляре" появился в июльской книжке "Русской мысли". Начиная с этого времени редакторы журнала увеличили Чехову гонорар (учитывая то, что он "мало пишет"): вместо 250 -- 300 руб. "За последнее письмо (300) merci!! merci beaucoup", -- благодарил Чехов Гольцева в письме от 2 июля 1 г. В мае 1 г. к Чехову обратилась его знакомая по Ницце -- О. Р. Васильева, затеявшая сборник в пользу голодающих. Она хотела посвятить сборник Чехову и просила рассказ "Человек в футляре". Не веря в успех сборника, вдвойне не сочувствуя намерению выпустить книгу с посвящением ему и со статьей о нем, Чехов отговаривал Васильеву от издания сборника и не разрешил помещать свой рассказ, как и статью "Опыт литературной характеристики Чехова". Сборник все-таки вышел ("Помощь пострадавшим от неурожая в Самарской губернии". М., 0), но без рассказа Чехова, без статьи и без посвящения ему. По этому случаю Чехов писал 21 мая 1 г. Ю. О. Грюнбергу: "Будьте добры, передайте Адольфу Федоровичу <Марксу> мою просьбу -- о всяком разрешении перепечатывать мои произведения уведомлять меня". В сентябре 1 г., вместе с набором второго тома марксовского издания, Чехов неожиданно получил корректуру рассказов "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви". А. Ф. Марксу 2 сентября он писал о неаккуратности типографии, которая не руководствуется авторским списком рассказов второго тома и "присылает рассказы по своему выбору". Относительно "Человека в футляре" и примыкающих к нему рассказов в этом письме сделано важное сообщение. Чехов писал, что рассказы эти принадлежат "к серии, которая далеко еще не закончена и которая может войти лишь в XI или XII том, когда будет приведена к концу вся серия". Замысел этот осуществлен не был. Издание 1--2 годов вышло в десяти томах. Что касается рассказов "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви", в первое марксовское издание они не вошли вовсе, хотя известно, что корректуру этих рассказов Чехов получил еще раз в августе 0 г. (письмо к А. Ф. Марксу от августа 0 г.). Когда в 3 г. сочинения Чехова Маркс издавал приложением к "Ниве", все три рассказа попали в том XII. Корректура этого тома была выслана 2 марта. В сопроводительном письме Маркс писал Чехову: "Если найдете одну корректуру достаточной, будьте добры подписать гранки к печати, в противном случае Вам будет прислана новая корректура" (ГБЛ). 14 апреля 3 г. Чехов вернул корректуру. Она была выслана еще раз в Москву после 22 апреля (письмо А. Ф. Маркса от 2 апреля 3 г. -- там же). При всех многократных просмотрах корректур в тексте марксовского издания рассказа "Человек в футляре" Чехов сделал лишь мелкие стилистические поправки (см. варианты) и снял одну фразу. Осуждая езду учителя на велосипеде, Беликов говорит: "И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя". В журнальном варианте он повторял еще раз: "Не разрешено -- и нельзя". "Человек в футляре", вместе с другими рассказами трилогии, вошел в XI, посмертный том первого марксовского издания, вышедший в г. Как видно из сопоставления текстов, при новом наборе были допущены ошибки и кое-где корректором изменена пунктуация. Так, например, слова Буркина: "Беликов жил в том же доме, где и я" в томе XI читаются: "Беликов жил в том же месте, где и я" (явная ошибка, так как речь идет именно об одном и том же доме -- "в том же этаже, дверь против двери"). Ясно, что авторская корректура рассказа была учтена в прижизненном издании 3 г., а к текстовым переменам г, Чехов не имел никакого отношения. На этом основании "Человек в футляре", как и другие рассказы, входившие в том XII издания 3 г., печатается по тексту этого тома.
2
Современники связывали образ Человека в футляре с реальным лицом -- инспектором таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконовым. В. Г. Богораз (Тан), учившийся в Таганроге в одну пору с Чеховым, высказал этот взгляд уже в 1 году в очерке "На родине Чехова" ("Современный мир", 1, No 1; перепечатано: "Чеховский юбилейный сборник". М., 1). Мнение Богораза поддержал М. П. Чехов, писавший о Дьяконове: "...это была машина, которая ходила, говорила, действовала, исполняла циркуляры и затем сломалась и вышла из употребления. Всю свою жизнь А. Ф. Дьяконов проходил в калошах даже в очень хорошую погоду и носил с собою зонтик. Таков был прототип Беликова" (Антон Чехов и его сюжеты, стр. 1-1). Это мнение оспорил П. П. Филевский, окончивший таганрогскую гимназию на два года раньше Чехова и впоследствии преподававший в ней. В очерке "Таганрогская гимназия в ученические годы А. П. Чехова" (рукопись, ТМЧ) Филевский привел подробные сведения о Дьяконове, отметив в особенности его внешность ("...одевался по-спартански: зимою шубы не носил, а легкое пальто..."), а также его порядочность и душевную щедрость: строгий службист, Дьяконов не отказывал своим подопечным в денежной помощи, а свой дом и все свои сбережения завещал начальному училищу и на ежегодные пособия учителям. Возражая Богоразу, Филевский писал: "Я же положительно утверждаю, что между "Человеком в футляре" и А. Ф. Дьяконовым ничего общего нет и в этом произведении А. П. Чехова никакого местного колорита найти нельзя". Воспоминания Филевского подробно проанализировал Ю. Соболев; принимая в целом взгляд Филевского, Соболев отметил, Что "живой моделью" для Человека в футляре мог послужить М. О. Меньшиков, ученый гидрограф, известный публицист "Недели", о котором в дневнике 1 г. Чехов заметил: "М. в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик, чтобы не погибнуть от солнечного удара, боится умываться холодной водой, жалуется на замирание сердца" (см. Ю. Соболев. Чехов. Статьи. Материалы. Библиография. М., 130, стр. 13-15). Сходство, однако, оказывается чисто внешним, поскольку ни по роду занятий, ни по складу характера Меньшиков на Человека в футляре не походил: участник ряда морских экспедиций, автор "Руководства к чтению морских карт" (СПб., ) и "Лоции Абоских и восточной части Аландских шхер" (СПб, ), Меньшиков в годы своей близости с Чеховым напечатал ряд острых литературно-публицистических статей; интересно отметить, что в 1 г., к которому и относится чеховская дневниковая запись, Меньшиков был ранен: в него стрелял некий земский начальник, оскорбленный корреспонденцией "Недели". Чехов находился с Меньшиковым в переписке с г. и с того же времени был знаком с ним. В письмах Чехова есть ряд заметок и живых подробностей, которые, несомненно, соотносятся с темой "Человека в футляре", с образом Беликова. Так, 14 октября 1 г. -- в письме к А. С. Суворину: "...приходил из гимназии классный наставник <...> человек забитый, запуганный циркулярами, недалекий и ненавидимый детьми за суровость (у него прием: взять мальчика за плечи и трепать его; представьте, что в Ваши плечи вцепились руки человека, которого Вы ненавидите). Он <...> всё время жаловался на начальство, которое их, педагогов, переделало в фельдфебелей. Оба мы полиберальничали, поговорили о юге (оказались земляками), повздыхали... Когда я ему сказал: -- А как свободно дышится в наших южных гимназиях! -- он безнадежно махнул рукой и ушел". О своем брате Иване Павловиче, педагоге, Чехов заметил в письме, по времени близком к рассказу: "Он, т. е. Иван, немножко поседел и по-прежнему покупает всё очень дешево и выгодно и даже в хорошую погоду берет с собой зонтик" (Ал. П. Чехову, 22 или 23 сентября 15 г.). По-видимому, тема "Человека в футляре", постепенно вырисовываясь и пополняясь, жила в сознании Чехова в течение долгих лет, а образ Беликова не сводится к единственному реальному прототипу.
3
Рассказ "Человек в футляре" появился после почти полугодового молчания Чехова и вызвал многочисленные отклики читателей и профессиональных критиков. Врач В. Г. Вальтер, с которым Чехов был знаком еще по таганрогской гимназии и встретился зимой 1--1 г. в Ницце, писал 1 августа 1 г.: "Вчера после прочтенья "Человека в футляре" я более двух часов говорил об этом гнетущем, только в России возможном явлении, только, знаете, столица Вас плохо поймет, а провинция будет бесконечно благодарна, и хоть действия мало, а хорошо бы запечатлевать в умах людей такие типы и сцены" (ГБЛ; Из архива Чехова, стр. 15). То же впечатление произвел рассказ на И. И. Горбунова-Посадова: "Такие рассказы, как Ваш "Человек в футляре", хорошо будят, расталкивают (как и сильное описание провинции в "Моей жизни") <...> Всегда с таким приятным душе предчувствием раскрываешь книгу, где Ваша новая вещь" (письмо от 14 сентября 1 г. -- ГБЛ). 24 августа 1 г. Чехову писал А. И. Сумбатов (Южин): "Успел в день приезда в Москву прочесть твою июльскую повесть "Человек в футляре" <...> Уж очень коротко пишешь, ей-богу. Не говорю уже, как редко! Ведь это хвостик, этюд. И так читать почти нечего, а тут набредешь на что-нибудь живое, чуть разлакомишься -- хлоп, конец" (ГБЛ). Из Ниццы к Чехову обращался художник, русский вице-консул в Ментоне, Н. И. Юрасов: "Я недавно прочел Ваш рассказ "Человек в футляре", хвалить не смею" (письмо от 2 августа / сентября 1 т. -- ГБЛ). Писали и люди, совершенно незнакомые и не имеющие отношения к литературе. Неонила Круковская, бывшая два года классной дамой в женской гимназии, отправила октября 1 г. длинное, на 23 страницах, письмо. Она рассказывала о тяжести гимназической службы, о том, что ей, к счастью, удалось вырваться из этой среды -- она стала учиться живописи. "И когда я читала последние Ваши вещи -- "Человека в футляре", и "Любовь", и "Ионыча" -- я подумала: господи, ведь вот оно, вот то страшное и темное, что может со всяким человеком случиться -- вот как просто и незаметно из него душа живая уходит" (ГБЛ). Наталия Душина, учившаяся в Кологриве Костромской губернии (в техническом училище), писала восторженные письма и в одном из них -- о "Человеке в футляре": "Я знаю, что Вы видели и знали бедного, жалкого "человека в футляре"" (письмо без даты, помечено Чеховым: , III -- ГБЛ). Другая восторженная почитательница Чехова, О. А. Смоленская, рассказывала в своем письме о литературном споре, в котором она участвовала, доказывая, что Беликова нельзя считать ничтожеством. ""Ничтожество он, а не сила", -- говорили они. Но в ничтожестве его -- его и сила, сила, потому что у него ничтожество, а у людей, с которыми он живет, ни величины, ни ничтожества... ничего... хоть "шаром покати". Со дня рождения его держали под крышкой, под колпаком, давили его... и задавили в нем всё человеческое, живое (жизнь задавили, замерла она в нем!), и это давление создало силу... сумма давлений -- его сила... они отложились в нем, как в земле откладываются пластами каменные породы, и образовали искреннее, глубокое, твердое, святое убеждение, что так надо жить, что его нравственный, священный долг так действовать... это его религия... он этим и покорил себе всех... победил своею прямолинейностью... слепотой... ничтожеством... убежденностью, искренностью... <...> Они говорят, что "он -- солдат с ружьем" -- "отнимите ружье и куда его сила девалась?". Его ружье, говорят они, "циркуляр". Но разве у него можно отнять циркуляр, это значит -- отнять жизнь. <...> У них чувство брезгливости к Беликову <...> а у меня... мне страшно, страшно за человека делается" (ГБЛ; "Филологические науки", 14, No 4, стр. 1). Иначе воспринял рассказ Ф. Г. Мускатблит, тогда студент Новороссийского университета, впоследствии литератор, автор ряда работ о Чехове. Он благодарил за рассказы "Человек в футляре" и "Крыжовник", пробуждающие сознание, проясняющие то, что еще "лишь смутно чуется" (письмо без даты; Чеховым помечено: , XII -- ГБЛ). О том же писала из Севастополя апреля 0 г. Н. Кончевская: "Вся Россия показалась мне в футляре". Читательница высказала взволнованную просьбу: "Дайте же нам что-нибудь такое, в чем была бы хоть одна светлая точка и что хоть сколько-нибудь ободряло бы и примиряло с жизнью" (ГБЛ).
4
Книжка "Русской мысли" с рассказом "Человек в футляре" вышла около 20 июля 1 г., и уже в июльских газетах появились печатные отзывы. Первым выступил А. А. Измайлов, будущий биограф Чехова, в то время литературный обозреватель петербургских "Биржевых ведомостей". Статья его ("Литературное обозрение") содержала несколько интересных наблюдений. "Начатая с улыбкой на устах комическая история, -- писал Измайлов о рассказе, -- досказывается серьезным голосом, в котором слышится легкое дрожание. Самый фон картины становится сумрачным и торжественно-величавым" ("Биржевые ведомости", 1, No 200, 24 июля). Критика смутило, однако, это противоречие: комический, почти карикатурный персонаж -- и вместе с тем ясно, что Чехов "смотрит на своего героя серьезно, что он чужд юмористической тенденции". Сравнивая "Человека в футляре" с рассказом "Смерть чиновника" (13), откровенно комическим, и с рассказом "Страх" (), где та же тема развивалась в "серьезном" сюжете, Измайлов недоумевал относительно того, зачем эти две разные линии соединились в одном рассказе. Другой критик, Н. Минский (Н. М. Виленкин), попытался объяснить это "противоречие" особенностью таланта Чехова: "Нет сомнения, что г. Чехов -- самый веселый и остроумный из наших беллетристов", -- но и "самый скорбный из наших беллетристов", так как "у него почти нет рассказа, где бы не обнаруживался скрытый трагизм жизни, где бы кто-нибудь не страдал, одинокий и затерянный"; "самый бесстрастный, самый индифферентный из наших писателей, бессердечный эстетик, никогда не волнующийся, готовый во всякую минуту покинуть своего умирающего героя для того, чтобы изобразить цветок, бабочку, форму облака", -- но и "здоровый и даже, можно сказать, здоровенный моралист, прямолинейный и тенденциозный". В рассказе "Человек в футляре" Минский нашел эту, столь привлекательную для него "неуловимость, разноцветную игру настроений": "Г. Чехов не только нарисовал в нескольких чертах живой образ, но еще захотел изнутри осветить его, дать его психологическую формулу. Все черты Беликова, все его привычки и убеждения и поступки автор сводит к одному мотиву -- к страху перед действительной жизнью <...> Судя по тону рассказа, автор в хохочет, и жалеет, и негодует, и, в конце концов, совершенно спокойно отходит от своего героя, бесстрастно прощается с ним, как с попутчиком по вагону" (Н. Минский. Литература и искусство, -- "Новости и биржевая газета", 1, No 20, 30 июля). В общем хоре критики конца 0-х годов резким диссонансом прозвучала грубая статья фельетониста реакционных "Московских ведомостей" К. П. Медведского. С высокомерием, уже давно забытым другими критиками, писавшими о Чехове, Медведский отозвался о "Человеке в футляре" так: "Рассказ бессодержателен, плох, но обойти его молчанием нельзя, потому что в нем с чрезвычайною ясностью раскрываются основные недостатки писателя, умеющего воспроизводить лишь внешние стороны житейских явлений". Критик снова повторил тезис своей статьи 1 г., напечатанной в "Русском вестнике", о Чехове -- как "жертве безвременья", опять писал о "равнодушии и значительной беззаботности автора", "безыдейности чеховских анекдотов" (К. Медведский. Литературные заметки. Нечто о г. Чехове и "футлярах". -- "Московские ведомости", 1, No 215, августа). Совсем иначе выступил в 1 г. А. М. Скабичевский, который прежде тоже упрекал автора "Пестрых рассказов" в равнодушии, безыдейности и предрекал Чехову горькую участь. Когда была опубликована вся трилогия, в газете "Сын отечества" он напечатал статью "Текущая литература. Новые рассказы А. Чехова: "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви"". Свой обзор Скабичевский начал словами: "Г. Чехов -- писатель безыдейный; это у нас решено и подписано. Тем не менее, когда выходит новый рассказ г. Чехова, он первый разрезается в книжке журнала, прежде всего читается и производит такое сильное впечатление на читателя, так настраивает его, подымая в нем ряд новых мыслей и соображений, как не действуют многие из так называемых идейных произведений..." Далее Скабичевский утверждал, что главное достоинство Чехова -- "именно -- безыдейность, но безыдейность не самих его произведений, а той жизни, которую изображает г. Чехов <...> каждая строка <...> Чехова вопиет против безобразия приводимых автором фактов...". Отметив чисто "внешнюю связь" между рассказами, критик пояснял затем, что, по его мнению, рассказы объединены лишь "меланхолическим настроением автора", а настроение это обусловлено "зрелищем пустоты и бессодержательности нашей жизни и всякого рода нравственных уродств, встречающихся на каждом шагу ее бестолковой сутолоки". Любовную историю Беликова он нашел несколько шаржированной и потому мало правдоподобной, эпизод с Коваленко -- грубоватым и потому излишним. Но примечателен вывод, какой сделал Скабичевский о самом типе "человека в футляре": "...личность Беликова является замечательным художественным откровением г. Чехова; одним из тех типов, которые, вроде Обломова или Чичикова, выражают собою или целую общественную среду, или дух своего времени" ("Сын отечества", 1, No 23, 4 сентября). Мысль Скабичевского о "человеке в футляре" как типе общественном развивал позднее А. И. Потапов: "В произведениях г. Чехова, относящихся к последнему времени, чаще стало проглядывать умение обобщать наблюдения и переносить таким образом постановку вопроса с индивидуальной, случайной почвы на почву общественных отношений <...> Таков "Человек в футляре". Это одно из лучших произведений г. Чехова, и представляет оно собою осязательный протест против "формы", выедающей живое содержание" (Ал. Потапов. А. П. Чехов и публицистическая критика. -- "Образование", 0, No 1, отд. II стр. 2-2). В октябре 1 г. новые рассказы Чехова были подробно разобраны А. И. Богдановичем, который поместил в журнале "Мир божий" "Критические заметки" с характерным подзаголовком: "Пессимизм автора. Безысходно мрачное настроение рассказов. Субъективизм, преобладающий в них". "Есть что-то в последних произведениях г. Чехова, -- начинал свой разбор Богданович, -- что углубляет их содержание, быть может, помимо воли самого автора, придает им какую-то терпкость и остроту, волнует и причиняет острую боль читателю". Вспомнив повести "Мужики" и "Моя жизнь", Богданович писал: "Но его последние три рассказа, появившиеся в летних книжках "Русской мысли", не менее глубоки, жгучи и значительны" ("Мир божий", 1, No , отд. II, стр. 2). Рассказ "Человек в футляре", по мнению Богдановича, -- "лучший из них и самый значительный по содержанию темы и типичности выхваченного из жизни явления. Кому не знаком этот жалкий, ничтожный, плюгавенький и в то же время страшный "человек в футляре", для которого жизнь свелась к отрицанию жизни? Он, как кошмар, давит всё живое, сдерживает проявление всякого общественного, альтруистического движения своим мертвящим припевом -- "как бы чего не вышло". Эта ходячая пародия на человека изображена автором с поразительным совершенством, что при необычайной естественности и простоте, с какою написан весь рассказ, делает эту фигуру почти трагическою" (там же). Далее Богданович дал характеристику Беликова, раскрывающую суть этого образа: Беликов -- "мастерски написанный портрет, вдумываясь в который чувствуешь, какая глубокая правда лежит в его основе. Беликов -- это сама жизнь, та житейская тина, болото, с которым приходится иметь дело на каждом шагу, которое всё затягивает, всё грязнит и душит в своей вонючей грязи. Беликов -- это общественная сила, страшная своей неуязвимостью, потому что она нечувствительна, недоступна человеческим интересам, страстям и желаниям <...> Вся сила Беликова <...> в окружающей среде, в слабости ее, в расплывчатости нравственных и всяких других устоев, в бессознательности подлости, составляющей общественную основу той жизни, где процветают Беликовы". Однако либеральный критик, каким был Богданович, не согласился с крайностью выводов Чехова. "В этом художественном преувеличении, -- писал он дальше, -- в безмерности авторского пессимизма, как бы он ни оправдывался действительностью, всё же чувствуется натяжка. Слишком мрачное, до болезненности безотрадное настроение автора не позволяет ему разобраться в массе условий, создающих футлярное существование для русского обывателя" (стр. ). Богданович критиковал Чехова за то, что он не дает "ни малейшего утешения, не открывает ни щелочки просвета в этом футляре, который покрывает нашу жизнь, "не запрещенную циркулярно, но и не вполне разрешенную", Созданная им картина получает характер трагической неизбежности. Фигура Беликова разрастается, если не в общечеловеческую, то в общерусскую, получает значение не временного, наносного явления, которое должно исчезнуть вместе с вызвавшими его причинами, а постоянного, в нас самих коренящегося" (стр. ). По мнению Богдановича, явно противоречащему обобщающей и глубокой мысли рассказа, причины "футлярной" жизни "заключаются отнюдь не в нас самих, а лежат вне нас, и сущность их сводится к отсутствию общественной жизни" (стр. ). Е. А. Ляцкий в обширном "этюде" о Чехове, напечатанном в журнале "Вестник Европы" (4, No 1), заявил, что рассказ отличается "тенденциозным подбором черт, весьма мало типических" (стр. 145). Беликов, по мнению критика, -- "явление патологическое, которое уже по одному этому не может иметь обобщающего типического значения" (стр. 14). Верно уловив протестующее настроение чеховских рассказов, Ляцкий спорил с автором "Человека в футляре": "Нет, больше жить так невозможно! -- таков рецепт г. Чехова современному читателю. Это он, современный читатель, насмотревшись разных несчастных случаев, бывающих в жизни, и наслушавшись рассказов о душевных и нервных болезнях, поражающих человечество, должен вдруг остановиться и сказать: нет, больше жить так невозможно. И сказав, -- или повеситься на первом попавшемся крюке, или обратиться к г. Чехову и спросить: а как жить, уважаемый маэстро? Неизвестно, как бы ответил этому читателю г. Чехов, если бы тот на деле обратился к нему с таким вопросом; но в сочинениях своих он этого ответа не дает..." (стр. 14-14). Глубже истолковал смысл новых рассказов Чехова Д. Н. Овсянико-Куликовский. По его словам, будущий историк "с высоким интересом и с глубоким сочувствием остановится на этом первостепенном даровании, посвятившем себя тяжкому подвигу художественного изучения современной ему жизни во всей ее скудости и во всем однообразии ее мелких, будничных, пошлых черт. И будущий историк, конечно, лучше нас отметит и оценит тот душевный реактив, силою которого Чехов производит свои "художественные опыты": это именно -- унылая скорбь, внушаемая созерцанием современной жизни и исследованием души современного человека, и всё яснее сказывающееся в последних вещах Чехова ("Человек в футляре", "Случай из практики" и др.) художественное прозрение в лучшее будущее, может быть, далекое, для нас недоступное, и, наконец, рядом с этим прозрением, робко радостное, едва мерцающее, как бы предчувствие грядущих поколений -- счастливых, переросших всё узкое, всё пошлое и мелко злобное, что так обезображивает душу человека, и живущих полною, широкою жизнью ума и чувства" (Д. Н. Овсянико-Куликовский. Наши писатели. (Литературно-критические очерки и характеристики). I. А. П. Чехов. -- "Журнал для всех", 1, No 2, стр. 13). Образ "человека в футляре" очень скоро, еще при жизни Чехова, стал нарицательным. В. И. Ленин в статье 1 г. "Внутреннее обозрение" писал: "Надо вообще сказать, что наши реакционеры, -- а в том числе, конечно, и вся высшая бюрократия, -- проявляют хорошее политическое чутье. Они так искушены по части всяческого опыта в борьбе с оппозицией, с народными "бунтами", с сектантами, с восстаниями, с революционерами, что держат себя постоянно "начеку" и гораздо лучше всяких наивных простаков и "честных кляч" понимают непримиримость самодержавия с какой бы то ни было самостоятельностью, честностью, независимостью убеждений, гордостью настоящего знания. Прекрасно впитав в себя тот дух низкопоклонства и бумажного отношения к делу, который царит во всей иерархии российского чиновничества, они подозрительно относятся ко всем, кто не похож на гоголевского Акакия Акакиевича или, употребляя более современное сравнение, на человека в футляре" (В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 5, стр. 32). Позднее во многих своих статьях, речах, письмах В. И. Ленин обращался более 20 раз к чеховскому образу человека в футляре (см. указатель к Полн. собр. соч., изд. 5-е). При жизни Чехова рассказ был переведен на болгарский, сербскохорватский и чешский языки. Стр. 4. ...в Гадячском уезде... -- Гадяч -- уездный город Полтавской губернии. Стр. 4. ..."глитай, абож паук". -- "Мироед, или Паук". Так называлась драма в 4-х действиях, 5 картинах М. Л. Кропивницкого. Написана для М. К. Заньковецкой, где ей предназначалась роль Олены. Чехов познакомился с Заньковецкой в начале г. у Сувориных и встречался позднее. В декабре 13 г., когда в Москве гастролировала украинская труппа, Чехов видел пьесы с ее участием.
AT the furthest end of the village of Mironositskoe some belated sportsmen lodged for the night in the elder Prokofy’s barn. There were two of them, the veterinary surgeon Ivan Ivanovitch and the schoolmaster Burkin. Ivan Ivanovitch had a rather strange double-barrelled surname – TchimshaHimalaisky – which did not suit him at all, and he was called simply Ivan Ivanovitch all over the province. He lived at a stud-farm near the town, and had come out shooting now to get a breath of fresh air. Burkin, the high-school teacher, stayed every summer at Count P—–’s, and had been thoroughly at home in this district for years.
They did not sleep. Ivan Ivanovitch, a tall, lean old fellow with long moustaches, was sitting outside the door, smoking a pipe in the moonlight. Burkin was lying within on the hay, and could not be seen in the darkness.
They were telling each other all sorts of stories. Among other things, they spoke of the fact that the elder’s wife, Mavra, a healthy and by no means stupid woman, had never been beyond her native village, had never seen a town nor a railway in her life, and had spent the last ten years sitting behind the stove, and only at night going out into the street.
“What is there wonderful in that!” said Burkin. “There are plenty of people in the world, solitary by temperament, who try to retreat into their shell like a hermit crab or a snail. Perhaps it is an instance of atavism, a return to the period when the ancestor of man was not yet a social animal and lived alone in his den, or perhaps it is only one of the diversities of human character – who knows? I am not a natural science man, and it is not my business to settle such questions; I only mean to say that people like Mavra are not uncommon. There is no need to look far; two months ago a man called Byelikov, a colleague of mine, the Greek master, died in our town. You have heard of him, no doubt. He was remarkable for always wearing goloshes and a warm wadded coat, and carrying an umbrella even in the very finest weather. And his umbrella was in a case, and his watch was in a case made of grey chamois leather, and when he took out his penknife to sharpen his pencil, his penknife, too, was in a little case; and his face seemed to be in a case too, because he always hid it in his turned-up collar. He wore dark spectacles and flannel vests, stuffed up his ears with cotton-wool, and when he got into a cab always told the driver to put up the hood. In short, the man displayed a constant and insurmountable impulse to wrap himself in a covering, to make himself, so to speak, a case which would isolate him and protect him from external influences. Reality irritated him, frightened him, kept him in continual agitation, and, perhaps to justify his timidity, his aversion for the actual, he always praised the past and what had never existed; and even the classical languages which he taught were in reality for him goloshes and umbrellas in which he sheltered himself from real life.
" ‘Oh, how sonorous, how beautiful is the Greek language!’ he would say, with a sugary expression; and as though to prove his words he would screw up his eyes and, raising his finger, would pronounce ‘Anthropos!’
“And Byelikov tried to hide his thoughts also in a case. The only things that were clear to his mind were government circulars and newspaper articles in which something was forbidden. When some proclamation prohibited the boys from going out in the streets after nine o’clock in the evening, or some article declared carnal love unlawful, it was to his mind clear and definite; it was forbidden, and that
was enough. For him there was always a doubtful element, something vague and not fully expressed, in any sanction or permission. When a dramatic club or a reading-room or a tea-shop was licensed in the town, he would shake his head and say softly:
“It is all right, of course; it is all very nice, but I hope it won’t lead to anything!”
“Every sort of breach of order, deviation or departure from rule, depressed him, though one would have thought it was no business of his. If one of his colleagues was late for church or if rumours reached him of some prank of the high-school boys, or one of the mistresses was seen late in the evening in the company of an officer, he was much disturbed, and said he hoped that nothing would come of it. At the teachers’ meetings he simply oppressed us with his caution, his circumspection, and his characteristic reflection on the ill-behaviour of the young people in both male and female high-schools, the uproar in the classes.
“Oh, he hoped it would not reach the ears of the authorities; oh, he hoped nothing would come of it; and he thought it would be a very good thing if Petrov were expelled from the second class and Yegorov from the fourth. And, do you know, by his sighs, his despondency, his black spectacles on his pale little face, a little face like a pole-cat’s, you know, he crushed us all, and we gave way, reduced Petrov’s and Yegorov’s marks for conduct, kept them in, and in the end expelled them both. He had a strange habit of visiting our lodgings. He would come to a teacher’s, would sit down, and remain silent, as though he were carefully inspecting something. He would sit like this in silence for an hour or two and then go away. This he called ‘maintaining good relations with his colleagues’; and it was obvious that coming to see us and sitting there was tiresome to him, and that he came to see us simply because he considered it his duty as our colleague. We teachers were afraid of him. And even the headmaster was afraid of him. Would you believe it, our teachers were all intellectual, right-minded people, brought up on Turgenev and Shtchedrin, yet this little chap, who always went about with goloshes and an umbrella, had the whole high-school under his thumb for fifteen long years! High-school, indeed -he had the whole town under his thumb! Our ladies did not get up private theatricals on Saturdays for fear he should hear of it, and the clergy dared not eat meat or play cards in his presence. Under the influence of people like Byelikov we have got into the way of being afraid of everything in our town for the last ten or fifteen years. They are afraid to speak aloud, afraid to send letters, afraid to make acquaintances, afraid to read books, afraid to help the poor, to teach people to read and write. . . .”
Ivan Ivanovitch cleared his throat, meaning to say something, but first lighted his pipe, gazed at the moon, and then said, with pauses:
“Yes, intellectual, right minded people read Shtchedrin and Turgenev, Buckle, and all the rest of them, yet they knocked under and put up with it. . . that’s just how it is.”
“Byelikov lived in the same house as I did,” Burkin went on, “on the same storey, his door facing mine; we often saw each other, and I knew how he lived when he was at home. And at home it was the same story: dressing-gown, nightcap, blinds, bolts, a perfect succession of prohibitions and restrictions of all sorts, and –‘Oh, I hope nothing will come of it!’ Lenten fare was bad for him, yet he could not eat meat, as people might perhaps say Byelikov did not keep the fasts, and he ate freshwater fish with butter -not a Lenten dish, yet one could not say that it was meat. He did not keep a female servant for fear people might think evil of him, but had as cook an old man of sixty, called Afanasy, half-witted and given to tippling, who had once been an officer’s servant and could cook after a fashion. This Afanasy was usually standing at the door with his arms folded; with a deep sigh, he would mutter always the same thing:
" ‘There are plenty of them about nowadays!’
“Byelikov had a little bedroom like a box; his bed had curtains. When he went to bed he covered his head over; it was hot and stuffy; the wind battered on the closed doors; there was a droning noise in the stove and a sound of sighs from the kitchen – ominous sighs. . . . And he felt frightened under the bedclothes. He was afraid that something might happen, that Afanasy might murder him, that thieves might break in, and so he had troubled dreams all night, and in the morning, when we went together to the high-school, he was depressed and pale, and it was evident that the high-school full of people excited dread and aversion in his whole being, and that to walk beside me was irksome to a man of his solitary temperament.
" ‘They make a great noise in our classes,’ he used to say, as though trying to find an explanation for his depression. ‘It’s beyond anything.’
“And the Greek master, this man in a case – would you believe it? – almost got married.”
Ivan Ivanovitch glanced quickly into the barn, and said:
“You are joking!”
“Yes, strange as it seems, he almost got married. A new teacher of history and geography, Milhail Savvitch Kovalenko, a Little Russian, was appointed. He came, not alone, but with his sister Varinka. He was a tall, dark young man with huge hands, and one could see from his face that he had a bass voice, and, in fact, he had a voice that seemed to come out of a barrel – ‘boom, boom, boom!’ And she was not so young, about thirty, but she, too, was tall, well-made, with black eyebrows and red cheeks -in fact, she was a regular sugar-plum, and so sprightly, so noisy; she was always singing Little Russian songs and laughing. For the least thing she would go off into a ringing laugh – ‘Ha-ha-ha!’ We made our first thorough acquaintance with the Kovalenkos at the headmaster’s name-day party. Among the glum and intensely bored teachers who came even to the name-day party as a duty we suddenly saw a new Aphrodite risen from the waves; she walked with her arms akimbo, laughed, sang, danced. . . . She sang with feeling ‘The Winds do Blow,’ then another song, and another, and she fascinated us all – all, even Byelikov. He sat down by her and said with a honeyed smile:
" ‘The Little Russian reminds one of the ancient Greek in its softness and agreeable resonance.’
“That flattered her, and she began telling him with feeling and earnestness that they had a farm in the Gadyatchsky district, and that her mamma lived at the farm, and that they had such pears, such melons, such kabaks! The Little Russians call pumpkins kabaks (i.e., pothouses), while their pothouses they call shinki, and they make a beetroot soup with tomatoes and aubergines in it, ‘which was so nice – awfully nice!’
“We listened and listened, and suddenly the same idea dawned upon us all:
" ‘It would be a good thing to make a match of it,’ the headmaster’s wife said to me softly.
“We all for some reason recalled the fact that our friend Byelikov was not married, and it now seemed to us strange that we had hitherto failed to observe, and had in fact completely lost sight of, a detail so important in his life. What was his attitude to woman? How had he settled this vital question for himself? This had not interested us in the least till then; perhaps we had not even admitted the idea that a man who went out in all weathers in goloshes and slept under curtains could be in love.
" ‘He is a good deal over forty and she is thirty,’ the headmaster’s wife went on, developing her idea. ‘I believe she would marry him.’
“All sorts of things are done in the provinces through boredom, all sorts of unnecessary and nonsensical things! And that is because what is necessary is not done at all. What need was there for instance, for us to make a match for this Byelikov, whom one could not even imagine married? The headmaster’s wife, the inspector’s wife, and all our high-school ladies, grew livelier and even better-looking, as though they had suddenly found a new object in life. The headmaster’s wife would take a box at the theatre, and we beheld sitting in her box Varinka, with such a fan, beaming and happy, and beside her Byelikov, a little bent figure, looking as though he had been extracted from his house by pincers. I would give an evening party, and the ladies would insist on my inviting Byelikov and Varinka. In short, the machine was set in motion. It appeared that Varinka was not averse to matrimony. She had not a very cheerful life with her brother; they could do nothing but quarrel and scold one another from morning till night. Here is a scene, for instance. Kovalenko would be coming along the street, a tall, sturdy young ruffian, in an embroidered shirt, his love-locks falling on his forehead under his cap, in one hand a bundle of books, in the other a thick knotted stick, followed by his sister, also with books in her hand.
" ‘But you haven’t read it, Mihalik!’ she would be arguing loudly. ‘I tell you, I swear you have not read it
at all!’
" ‘And I tell you I have read it,’ cries Kovalenko, thumping his stick on the pavement. " ‘Oh, my goodness, Mihalik! why are you so cross? We are arguing about principles.’
" ‘I tell you that I have read it!’ Kovalenko would shout, more loudly than ever.
“And at home, if there was an outsider present, there was sure to be a skirmish. Such a life must have been wearisome, and of course she must have longed for a home of her own. Besides, there was her age to be considered; there was no time left to pick and choose; it was a case of marrying anybody, even a Greek master. And, indeed, most of our young ladies don’t mind whom they marry so long as they do get married. However that may be, Varinka began to show an unmistakable partiality for Byelikov.
“And Byelikov? He used to visit Kovalenko just as he did us. He would arrive, sit down, and remain silent. He would sit quiet, and Varinka would sing to him ‘The Winds do Blow,’ or would look pensively at him with her dark eyes, or would suddenly go off into a peal – ‘Ha-ha-ha!’
“Suggestion plays a great part in love affairs, and still more in getting married. Everybody – both his colleagues and the ladies – began assuring Byelikov that he ought to get married, that there was nothing left for him in life but to get married; we all congratulated him, with solemn countenances delivered ourselves of various platitudes, such as ‘Marriage is a serious step.’ Besides, Varinka was good-looking and interesting; she was the daughter of a civil councillor, and had a farm; and what was more, she was the first woman who had been warm and friendly in her manner to him. His head was turned, and he decided that he really ought to get married.”
“Well, at that point you ought to have taken away his goloshes and umbrella,” said Ivan Ivanovitch. “Only fancy! that turned out to be impossible. He put Varinka’s portrait on his table, kept coming to see me and talking about Varinka, and home life, saying marriage was a serious step. He was frequently at Kovalenko’s, but he did not alter his manner of life in the least; on the contrary, indeed, his determination to get married seemed to have a depressing effect on him. He grew thinner and paler, and seemed to retreat further and further into his case.
" ‘I like Varvara Savvishna,’ he used to say to me, with a faint and wry smile, ‘and I know that every one ought to get married, but . . . you know all this has happened so suddenly. . . . One must think a little.’
" ‘What is there to think over?’ I used to say to him. ‘Get married – that is all.’
" ‘No; marriage is a serious step. One must first weigh the duties before one, the responsibilities . . . that nothing may go wrong afterwards. It worries me so much that I don’t sleep at night. And I must confess I am afraid: her brother and she have a strange way of thinking; they look at things strangely, you know, and her disposition is very impetuous. One may get married, and then, there is no knowing, one may find oneself in an unpleasant position.’
“And he did not make an offer; he kept putting it off, to the great vexation of the headmaster’s wife and all our ladies; he went on weighing his future duties and responsibilities, and meanwhile he went for a walk with Varinka almost every day – possibly he thought that this was necessary in his position – and came to see me to talk about family life. And in all probability in the end he would have proposed to her, and would have made one of those unnecessary, stupid marriages such as are made by thousands among us from being bored and having nothing to do, if it had not been for a kolossalische scandal. I must mention that Varinka’s brother, Kovalenko, detested Byelikov from the first day of their acquaintance, and could not endure him.
" ‘I don’t understand,’ he used to say to us, shrugging his shoulders –‘I don’t understand how you can put up with that sneak, that nasty phiz. Ugh! how can you live here! The atmosphere is stifling and unclean! Do you call yourselves schoolmasters, teachers? You are paltry government clerks. You keep, not a temple of science, but a department for red tape and loyal behaviour, and it smells as sour as a policestation. No, my friends; I will stay with you for a while, and then I will go to my farm and there catch crabs and teach the Little Russians. I shall go, and you can stay here with your Judas – damn his soul!’
“Or he would laugh till he cried, first in a loud bass, then in a shrill, thin laugh, and ask me, waving his hands:
" ‘What does he sit here for? What does he want? He sits and stares.’
“He even gave Byelikov a nickname, ‘The Spider.’ And it will readily be understood that we avoided talking to him of his sister’s being about to marry ‘The Spider.’
“And on one occasion, when the headmaster’s wife hinted to him what a good thing it would be to secure his sister’s future with such a reliable, universally respected man as Byelikov, he frowned and muttered:
" ‘It’s not my business; let her marry a reptile if she likes. I don’t like meddling in other people’s affairs.’
“Now hear what happened next. Some mischievous person drew a caricature of Byelikov walking along in his goloshes with his trousers tucked up, under his umbrella, with Varinka on his arm; below, the inscription ‘Anthropos in love.’ The expression was caught to a marvel, you know. The artist must have worked for more than one night, for the teachers of both the boys’ and girls’ high-schools, the teachers of the seminary, the government officials, all received a copy. Byelikov received one, too. The caricature made a very painful impression on him.
“We went out together; it was the first of May, a Sunday, and all of us, the boys and the teachers, had agreed to meet at the high-school and then to go for a walk together to a wood beyond the town. We set off, and he was green in the face and gloomier than a storm-cloud.
‘What wicked, ill-natured people there are!’ he said, and his lips quivered.
“I felt really sorry for him. We were walking along, and all of a sudden – would you believe it? -Kovalenko came bowling along on a bicycle, and after him, also on a bicycle, Varinka, flushed and exhausted, but good-humoured and gay.
" ‘We are going on ahead,’ she called. ‘What lovely weather! Awfully lovely!’
“And they both disappeared from our sight. Byelikov turned white instead of green, and seemed petrified. He stopped short and stared at me. . . .
" ‘What is the meaning of it? Tell me, please!’ he asked. ‘Can my eyes have deceived me? Is it the proper thing for high-school masters and ladies to ride bicycles?’
" ‘What is there improper about it?’ I said. ‘Let them ride and enjoy themselves.’
" ‘But how can that be?’ he cried, amazed at my calm. ‘What are you saying?’
“And he was so shocked that he was unwilling to go on, and returned home.
“Next day he was continually twitching and nervously rubbing his hands, and it was evident from his face that he was unwell. And he left before his work was over, for the first time in his life. And he ate no dinner. Towards evening he wrapped himself up warmly, though it was quite warm weather, and sallied out to the Kovalenkos’. Varinka was out; he found her brother, however.
" ‘Pray sit down,’ Kovalenko said coldly, with a frown. His face looked sleepy; he had just had a nap after dinner, and was in a very bad humour.
“Byelikov sat in silence for ten minutes, and then began:
" ‘I have come to see you to relieve my mind. I am very, very much troubled. Some scurrilous fellow has drawn an absurd caricature of me and another person, in whom we are both deeply interested. I regard it as a duty to assure you that I have had no hand in it. . . . I have given no sort of ground for such ridicule – on the contrary, I have always behaved in every way like a gentleman.’
“Kovalenko sat sulky and silent. Byelikov waited a little, and went on slowly in a mournful voice:
" ‘And I have something else to say to you. I have been in the service for years, while you have only lately entered it, and I consider it my duty as an older colleague to give you a warning. You ride on a bicycle, and that pastime is utterly unsuitable for an educator of youth.’
" ‘Why so?’ asked Kovalenko in his bass.
" ‘Surely that needs no explanation, Mihail Savvitch – surely you can understand that? If the teacher rides a bicycle, what can you expect the pupils to do? You will have them walking on their heads next! And so long as there is no formal permission to do so, it is out of the question. I was horrified yesterday! When I saw your sister everything seemed dancing before my eyes. A lady or a young girl on a bicycle – it’s awful!’
" ‘What is it you want exactly?’
" ‘All I want is to warn you, Mihail Savvitch. You are a young man, you have a future before you, you must be very, very careful in your behaviour, and you are so careless – oh, so careless! You go about in an embroidered shirt, are constantly seen in the street carrying books, and now the bicycle, too. The headmaster will learn that you and your sister ride the bicycle, and then it will reach the higher authorities. . . . Will that be a good thing?’
" ‘It’s no business of anybody else if my sister and I do bicycle!’ said Kovalenko, and he turned crimson. ‘And damnation take any one who meddles in my private affairs!’
“Byelikov turned pale and got up.
" ‘If you speak to me in that tone I cannot continue,’ he said. ‘And I beg you never to express yourself like that about our superiors in my presence; you ought to be respectful to the authorities.’
" ‘Why, have I said any harm of the authorities?’ asked Kovalenko, looking at him wrathfully. ‘Please leave me alone. I am an honest man, and do not care to talk to a gentleman like you. I don’t like sneaks!’
“Byelikov flew into a nervous flutter, and began hurriedly putting on his coat, with an expression of horror on his face. It was the first time in his life he had been spoken to so rudely.
" ‘You can say what you please,’ he said, as he went out from the entry to the landing on the staircase. ‘I ought only to warn you: possibly some one may have overheard us, and that our conversation may not be misunderstood and harm come of it, I shall be compelled to inform our headmaster of our conversation . . . in its main features. I am bound to do so.’
" ‘Inform him? You can go and make your report!’
“Kovalenko seized him from behind by the collar and gave him a push, and Byelikov rolled downstairs, thudding with his goloshes. The staircase was high and steep, but he rolled to the bottom unhurt, got up, and touched his nose to see whether his spectacles were all right. But just as he was falling down the stairs Varinka came in, and with her two ladies; they stood below staring, and to Byelikov this was more terrible than anything. I believe he would rather have broken his neck or both legs than have been an object of ridicule. ‘Why, now the whole town would hear of it; it would come to the headmaster’s ears, would reach the higher authorities – oh, it might lead to something! There would be another caricature, and it would all end in his being asked to resign his post. . . .
“When he got up, Varinka recognized him, and, looking at his ridiculous face, his crumpled overcoat, and his goloshes, not understanding what had happened and supposing that he had slipped down by accident, could not restrain herself, and laughed loud enough to be heard by all the flats:
" ‘Ha-ha-ha!’
“And this pealing, ringing ‘Ha-ha-ha!’ was the last straw that put an end to everything: to the proposed match and to Byelikov’s earthly existence. He did not hear what Varinka said to him; he saw nothing. On reaching home, the first thing he did was to remove her portrait from the table; then he went to bed, and he never got up again.
“Three days later Afanasy came to me and asked whether we should not send for the doctor, as there was something wrong with his master. I went in to Byelikov. He lay silent behind the curtain, covered with a quilt; if one asked him a question, he said ‘Yes’ or ‘No’ and not another sound. He lay there while Afanasy, gloomy and scowling, hovered about him, sighing heavily, and smelling like a pothouse.
“A month later Byelikov died. We all went to his funeral – that is, both the high-schools and the seminary. Now when he was lying in his coffin his expression was mild, agreeable, even cheerful, as though he were glad that he had at last been put into a case which he would never leave again. Yes, he had attained his ideal! And, as though in his honour, it was dull, rainy weather on the day of his funeral, and we all wore goloshes and took our umbrellas. Varinka, too, was at the funeral, and when the coffin was lowered into the grave she burst into tears. I have noticed that Little Russian women are always laughing or crying – no intermediate mood.
“One must confess that to bury people like Byelikov is a great pleasure. As we were returning from the cemetery we wore discreet Lenten faces; no one wanted to display this feeling of pleasure – a feeling like that we had experienced long, long ago as children when our elders had gone out and we ran about the garden for an hour or two, enjoying complete freedom. Ah, freedom, freedom! The merest hint, the faintest hope of its possibility gives wings to the soul, does it not?
“We returned from the cemetery in a good humour. But not more than a week had passed before life went on as in the past, as gloomy, oppressive, and senseless – a life not forbidden by government prohibition, but not fully permitted, either: it was no better. And, indeed, though we had buried Byelikov, how many such men in cases were left, how many more of them there will be!”
“That’s just how it is,” said Ivan Ivanovitch and he lighted his pipe.
“How many more of them there will be!” repeated Burkin.
The schoolmaster came out of the barn. He was a short, stout man, completely bald, with a black beard down to his waist. The two dogs came out with him.
“What a moon!” he said, looking upwards.
It was midnight. On the right could be seen the whole village, a long street stretching far away for four miles. All was buried in deep silent slumber; not a movement, not a sound; one could hardly believe that nature could be so still. When on a moonlight night you see a broad village street, with its cottages, haystacks, and slumbering willows, a feeling of calm comes over the soul; in this peace, wrapped away from care, toil, and sorrow in the darkness of night, it is mild, melancholy, beautiful, and it seems as though the stars look down upon it kindly and with tenderness, and as though there were no evil on earth and all were well. On the left the open country began from the end of the village; it could be seen stretching far away to the horizon, and there was no movement, no sound in that whole expanse bathed in moonlight.
“Yes, that is just how it is,” repeated Ivan Ivanovitch; “and isn’t our living in town, airless and crowded, our writing useless papers, our playing vint – isn’t that all a sort of case for us? And our spending our whole lives among trivial, fussy men and silly, idle women, our talking and our listening to all sorts of nonsense – isn’t that a case for us, too? If you like, I will tell you a very edifying story.”
“No; it’s time we were asleep,” said Burkin. “Tell it tomorrow.”
They went into the barn and lay down on the hay. And they were both covered up and beginning to doze when they suddenly heard light footsteps – patter, patter. . . . Some one was walking not far from the barn, walking a little and stopping, and a minute later, patter, patter again. . . . The dogs began growling.
“That’s Mavra,” said Burkin.
The footsteps died away.
“You see and hear that they lie,” said Ivan Ivanovitch, turning over on the other side, “and they call you a fool for putting up with their lying. You endure insult and humiliation, and dare not openly say that you are on the side of the honest and the free, and you lie and smile yourself; and all that for the sake of a crust of bread, for the sake of a warm corner, for the sake of a wretched little worthless rank in the service. No, one can’t go on living like this.”
“Well, you are off on another tack now, Ivan Ivanovitch,” said the schoolmaster. “Let us go to sleep!
And ten minutes later Burkin was asleep. But Ivan Ivanovitch kept sighing and turning over from side to side; then he got up, went outside again, and, sitting in the doorway, lighted his pipe.